Против часовой стрелки - Елена Катишонок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кристен и мадам Берг, которые удостоверили бы и курсы, и ее работу в модном магазине, жили в Германии, если… если жили еще. Герман, Ирочкин провожатый со всех работ, находился на противоположном конце материка. Позвольте, но ведь Герман — родственник? Положим, не просто родственник, а все равно что брат, но для исполкома — кузен мужа; но где он, Герман? То ли на Дальнем Востоке, то ли уже в Городе и, возможно, стоит перед зеркалом с галстуком, размышляя о странности бытия, но Ира об этом не знает…
Соседи?
Нет соседей. Вернее, нет тех соседей, которые помнят, как Максимыч крепил на дверь табличку «Г. М. Ивановъ»; все соседи сменились.
А владельцы магазинов и магазинчиков, фабрик и фабричек?.. В лучшем случае они разделили судьбу Германа; в худшем — были отправлены в гетто, как Дебора и Яшка-пуля, пусть земля им будет пухом…
Им — или их пеплу.
Поиски прошлого затягивают — и затягиваются, как получилось с пенсией: свидетелей Ира не нашла.
Милая беременная чиновница уже нянчила дома младенца, а на ее месте сидел пожилой отставник с узкой орденской планкой и в черных нарукавниках. Он прочитал заявление и голубой бланк, несколько утративший свою голубизну, а потом защелкал на арифмометре и объявил сумму пенсии: 520 рублей.
За сорок лет работы… минус двадцать.
Двадцать лет труда в то время, которое одни называли «буржуазным», другие «свободным», третьи «республикой», никем не были засвидетельствованы, и потому оказалось возможным просто стряхнуть эти годы с пенсионного бланка. Выходило, что бабушка не испытывала необходимости работать в продолжение двадцати лет, и только с приходом советской власти торопливо села за казенную швейную машинку.
Через несколько лет стряслась денежная реформа, и 520 превратились в 52 рубля «новыми». Новые деньги по своей миниатюрности казались вначале не настоящими деньгами, а фантиками; назвать их кредитками язык бы не повернулся.
Потом привыкли.
Гораздо труднее было привыкнуть к их мизерному количеству.
Кадровик, вручивший ей голубой бланк, не поверил бы, узнав сумму пенсии, но он только пожал руку отличнице производства, неприятно задев ладонь своим когтистым ногтем, пожелал удачи — и тут же забыл о ее существовании.
А может, и сам уже вышел на пенсию.
15Бабушка снова приехала в больницу. Широкая каменная лестница вела вверх, где начинался длинный коридор. Здесь было очень светло из-за окон по обеим сторонам. После подъема было трудно дышать, но Ирина спешила, тем более что коридор сделался ýже и темнее: окон больше не было.
Как не было и собственно коридора, а какое-то углубление в стене: ниша не ниша, тупичок не тупичок, но стояла в этом углублении Лелькина кровать. Бросилось в глаза ветхое, жалкое одеяло. Оно свисало до полу, и были видны прорехи с лохматыми нитками. С трудом оторвавши взгляд от жалкого одеяла, Ирина увидела, что у внучки наголо обрита голова. «Что ж темно так, Лелечка?» — но та махнула рукой и ничего не ответила. Какая худющая, подумала бабушка, даже скулы торчат. «Сядь, ты устала», — сказала внучка, только голос был не внучкин, но очень родной и знакомый. Ира устроилась на краешке кровати, в ногах, и спросила: «Как тебе, больно?» — и увидела, что это не Лелька вовсе, это — мама; а голову ей обрили из-за тифа. Крепко обняла худые ноги под тонким одеялом и, не в силах сдержать любви, жалости и страха, заплакала навзрыд.
…Как тогда, в Ростове.
Окна были открыты, валик за стеной еще не падал. Значит, рано. Будильник стучит так глухо, словно кто-то в шерстяной варежке ритмично колотит в дверь. Прошло несколько длинных мгновений, прежде чем поняла: это не будильник, это сердце. Нужно встать за желтой таблеткой, а еще бы лучше накапать корвалол, но во всем теле была ленивая усталость, которая не пускала.
Сон тоже не давал себя забыть, наоборот: перед глазами стояло дрянное, жалкое одеяло. Что сегодня, среда? Или четверг? Среда; значит, сон вещий. Знать бы, что сулит. Покойница мать, с легкостью вернувшая ее ни много ни мало на семьдесят лет назад, была мастерица гадать сны. Что-то невольно осело в памяти из увлеченных Матрениных толкований, но полагаться на это не стоит: память услужливо подсовывает кем-то уже виденные сны, как использованный билет в кино; а Матрену не разбудишь и не спросишь. Кажется, это хорошо, если мать снится.
Как — мать? Ведь это внучка была, только голова зачем-то обрита! А лицо не Лелькино — мамино лицо!
За приоткрытым окном деловито шуршал дождь, будто кто-то страницы перелистывал. А что сердце, так это на погоду.
Когда же ее домой отпустят, ведь август на дворе?!
Пахучий корвалол урезонил сердце, но двигаться, тем более выходить из дому — шевелиться, как называла это бабушка — не хотелось.
Именно поэтому шевелиться было необходимо.
В старости спасает привычка. Уже не замена счастию, но защита от болезни, от неряшливости, от самой старости: важно все время держать ее позади, пусть на расстоянии шага, но не позволять обогнать.
Привычка спасает от небытия.
Помолиться Богу, съесть бесхитростный завтрак: среда — постный день. Диктует не желудок, а сердце, поэтому вместо кофе чай, а к чаю хлеб, два-три ломтика. Когда бабушка говорила, что предпочитает хлеб пирожному, это не было ни бахвальством, ни ханжеством: черный хлеб, которым издавна славился Город, был вкуса изумительного. После войны хлеб неузнаваемо изменился, но ее вкус изменился тоже, как поменялось и отношение к хлебу: после пережитого голода хлеб стал абсолютной величиной и не подлежал критике. Хлеб — это святое. Если он черствел или плесневел, бабушка аккуратно обрезала края, но никогда не выбрасывала даже крошки с хлебной доски — отдавала птицам.
После завтрака надо было накормить тех, кто зависит от тебя: полить цветы.
Вытереть пыль, если есть силы. Сегодня не было.
Про единственную в мире роскошь человеческого общения бабушка не читала — катаракта отняла главную роскошь ее жизни: книги. Телевизор не мог заменить чтения, но развлекал и заменял по вечерам газеты, а днем был бесполезен.
Сварить обед; заштопать чулок — на ощупь. Очки надевала по привычке, а не потому, что облегчали штопку. Простирнуть какую-то мелочь, что в ее восемьдесят пять лет все равно, что целую ванну белья выстирать тогда, у Тони.
А потом прилечь, чтобы не дразнить усмиренное сердце. Прилечь — и вспоминать.
Воспоминания заменяют чтение. Сначала вспоминаешь прочитанное, затем — прожитое…
Как Лелька возмутилась: «Ты… ты на крестную работала? Стирала на нее, как прачка?!»
Можно рассказать все как было — и это будет правдой; но невозможно объяснить, почему это — неправильная правда, ненастоящая; что все намного сложнее, тем более сейчас, из другого времени. Не поймут; даже Лелька.
Она перестала стирать у Тони, когда началась работа на «Большевичке», тем же летом сорок шестого. Это не значит, что перестала помогать; часто что-то шила или перешивала для детей: машина уцелела.
Чудом, не иначе. Матрена была свято убеждена в этом, и дочь не могла не согласиться. Да как же иначе? В сентябре сорок первого, ни с того ни с сего, Коля появился на пороге, придерживая одной рукой швейную машину, а другой вытирая потное лицо: «Мало ли что, мамаша», — и больше ничего. Такие ничего не означающие словесные обрезки, вроде «в случае чего» или «мало ли что» обладают силой мины с часовым механизмом, где стрелки должны встретиться на этом загадочном «что». И, разумеется, «что-то» происходит, но откуда, откуда, скажите на милость, мог об этом знать Коля, стоявший в дверном проеме, как спешившийся всадник, с рукой на шее лошади, то бишь швейной машины? Какой внутренний толчок заставил его перенести в тещину квартиру главное Ирочкино сокровище? Говорят: не буди лихо, пока тихо.
Когда Ирина вернулась из эвакуации и увидела машинку, она нежно провела огрубевшей рукой по золотой надписи с пузатой заглавной буквой «S», и только через несколько лет мать рассказала, какой странный Коля был в тот день.
Согласился выпить чаю, но сидел рассеянно и не пил, хотя несколько раз поднимал чашку — и ставил обратно на блюдце, не донеся до губ; медленно постукивал пальцами по скатерти. Потом неохотно встал, потянулся за пиджаком. Заметив его влажную, липнущую к телу рубашку, Матрена решительно распахнула шкаф: «Надень Андрюшину». Зять послушно взял первую попавшуюся и чуть было не натянул поверх своей, мокрой от пота. Теща властно остановила бессмысленное действо, а он улыбнулся от собственной бестолковости, и улыбка получилась такой растерянной, что Матрена не удивилась, когда он застегнул рубашку не на те пуговицы и не мог понять, отчего одна пола длиннее другой. Пришлось застегивать самой, как маленькому. «Ты что ж креста не носишь? — удивилась, и зять недоуменно пожал плечами. — Постой, у меня должен быть где-то в шкафу», но Коля заторопился: «В другой раз, мамаша». Уходя, перекрестился на икону в углу кухни, и Матрену это больше встревожило, чем порадовало: зять ходил в моленную только по большим праздникам, и молящимся мамынька его не помнила. Она хотела накормить его настоящим обедом, как уже привыкла делать, да поискать нательный крестик — не может быть, чтобы не нашелся, — но Коля простился и переступил порог. Перекрестила его удаляющуюся спину, а в голове крутилось: на нем креста нет, и хоть все было именно так, в словах был какой-то выверт, обман.