Против часовой стрелки - Елена Катишонок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Коля уходил, и на нем не было креста.
Через два дня его увели.
Потом, когда его уже не стало, отдали золотое обручальное кольцо и профсоюзный билет. Был бы крест, вернули бы и крест.
Коля креста не носил.
Да разве в кресте дело? Крест — это символ, а не амулет.
…Отец вернулся домой вскоре после Ирины, словно вынырнул из бездонной неизвестности, как из темного колодца. Он сильно хромал и от этого казался совсем старым. Вернулся, измученный тоской по дому, который снился ему в далекой Сибири, где после ранения его выхаживала то ли санитарка, то ли медсестра, но выхаживала не на больничной койке, как полагается, а у себя дома, когда из госпиталя его уже выкинули. Того, что он осмелился болеть не в больнице, Матрена ему не простила до самой смерти, и жизнь их стала адом.
Средний сын, Андрюша, так и остался в неизвестности, и эту неизвестность подтвердила официальная бумажка «с войны», как говорила мамынька: «Пропал без вести».
Вот Андря носил крест, думала Ира, а что это изменило? Он мог спастись, спорила она сама с собой много лет; он ведь мог, как Мотя…
Мог. А стал бы?
А Коля? Коля стал бы так спасаться, укрываясь по деревням, в чужих домах? Стал бы отсиживаться в подполах и погребах, вздрагивая от малейшего шороха? Смог бы так, как брат, пролежать сутки ничком в полусожженном пустом доме? Принял бы скудный кусок хлеба и ночлег, чужую рубаху, чужую жену?..
Ирина дорого бы за это дала. Чтобы выжил не ценой предательства, не подлостью, а — милостью; важно ли, кто руку подаст и приютит?
Как же, «руку»; держи карман шире. Одними и теми же словами говорили мать и Пава, Мотина жена. Пава распалялась, не обращая внимания на детей: «Твой брат, да ведь он кобель, потаскун какой; с кем только не блудил!.. А ты: „руку протянет“», — передразнивала с издевкой и прибавляла такие слова, что Ира однажды не выдержала:
— За что ты его блякаешь? За то, что домой вернулся? Что тебя вдовой не оставил, а детей сиротами, за это? Да ты должна Богу молиться, что он домой пришел! Он не кобель, он человек; как можно не понять, Пава?! Да если б моего… если б моему Коле какая-нибудь женщина дала приют, если б уберегла и сохранила… Господи! Да я б ту женщину нашла, я в ноги бы ей поклонилась в благодарность, что моего мужа спасла. А ты…
Пава была несгибаема. Невозможно было представить себе, что она знает такие слова, но она не только знала, а швыряла их с какой-то уверенностью, словно вынужденная супружеская неверность мужа дала ей особое право их произносить.
— Если бы… если бы моего… — Ирина выбежала, махнув рукой, а во дворе увидела брата.
Он стоял у калитки, втянув голову в плечи и ссутулившись. Когда повернулся, в глазах была такая обреченность, что Ирина испугалась:
— Терпеть надо, Мотя. Как-то, может, перемелется, — улыбнулась через силу, — мука будет, — и пригладила ему волосы, как делала в детстве.
Странные какие слова, подумала она, и кто их придумал? «Перемелется — мука будет». Или мýка? Все ли можно перемолоть с таким завидным результатом?
Что ж, жизнь покажет, мука или мýка.
…Жизнь показала. В том же 46-м году появился на свет Митюшка. Ира обрадовалась: значит, брат прощен, и безобразные скандалы с позорными словами остались в прошлом. Да только не все оказалось так, а точнее, все не так.
Кроме Митюшки.
Оказывается, можно презирать мужа, чернить, поносить — и оставаться ему женой, и родить от него ребенка.
Мальчуган рос молчаливым, сосредоточенным и вскоре тоже, как старшие братья и сестра, привык к материнским попрекам и к постоянной виноватости отца, хоть далеко не сразу постиг смысл того и другого. Однако постиг явно до того, как Мотя ушел из семьи, — хотя бы потому, что ни особого удивления, ни тем более возмущения, которого так ждала Пава, мальчик по этому поводу не выказал. Да и то: ему шел уже семнадцатый год, старшие к тому времени жили своими семьями, а к тому, что мать постоянно недовольна отцом, парень давно привык.
Ни Максимыча, ни Матрены уже не было в живых, а сестры мужа — Пава знала — всегда были на его стороне. Было даже время, когда Тоня настолько рассердилась, что перестала с ней раскланиваться при встречах, устав заступаться за брата; сам он защищался только молчанием.
А потом, устав от собственного молчания и постоянного чувства вины, надел не торопясь пальто и вышел из дома, который построил некогда собственными руками, и больше не вернулся.
Было ему пятьдесят семь лет.
Говорят: «чаша терпения переполнилась» и никогда — «разбилась». Чувство вины, по-видимому, делает чашу терпения очень емкой. Мотя простился с дочерью и младшим сыном. Старшие сыновья жили далеко и в разных местах — кого куда офицерская служба забросила; им написал короткие письма и дал свой новый адрес. Да-да, адрес, ибо уходил не руки на себя наложить — руки ему, столяру, еще ох как понадобятся: заработать не только на алименты, но и на новую семью.
До его появления семья состояла из двух человек: мамы и двенадцатилетней дочки, поразительно похожих друг на друга и внешне, и характером; только Даша, мать, не так часто улыбалась, как девочка. У нее было постоянно извиняющееся, виноватое лицо, словно Мотя поделился своим привычным состоянием, и она взяла себе долю его вины. Даша приняла его, светясь добрым и милым лицом. Ира и Тоня с мужем тоже были очарованы тихим Дашиным обаянием. Оставалось только радоваться за брата. Новая жена расположила к себе не только сестер, но и детей: время от времени они охотно навещали отца, потому что в дом, когда-то любовно построенный, Мотя больше не приходил.
Никогда.
Правда, Пава и не допустила бы этого: ведь он кобель, да еще какой, а то, что произошло, то есть его уход из дому, только подтвердил ее правоту, что бы там ни говорили Ира с Тоней; ей виднее! Надо было сразу его выгнать, сразу, как только она с детьми вернулась из эвакуации. Выгнать поганой метлой и на порог не пускать! Пава щедро делилась этими не воплощенными в жизнь планами с дочкой, у которой уже был муж и двое детей. Нинка жалела мать, но… она так долго жалела отца, что не могла скрыть облегчения, чтобы не сказать — радости от того, как все устроилось в его жизни.
Не преминула Пава воткнуть при встрече шпильку и гордячке Тоне. Вот ты меня не хотела слушать, наступала она на невестку, а я ведь когда еще говорила: кобель! Что, не так?.. И великодушно сделала паузу, заранее торжествуя: возразить-то нечего!
Эта пауза была ошибкой. Тоня была так же сильна в житейской логике, как в арифметике:
— Ты, Пава, за моим братом жила, как за каменной стеной, все тридцать четыре года. Так? — Не дожидаясь ответа, который не мог быть никаким, кроме как утвердительным, продолжала: — Тридцать четыре года — не кот наплакал. Кобель, говоришь? А ты кто же, если так?..
Глянула на онемевшую, поверженную Паву и закончила ровным голосом:
— Что имеем, не храним. Христос с тобой; а теперь прости.
Расцеловались на прощанье, но Тоня дала понять, что жизнь брата обсуждению не подлежит.
Ира понимала брата и сочувствовала Паве: одной-то несладко. И тут же видела, как сегодня, Мотину виноватую спину и голову, втянутую в плечи.
Жена не простила мужа, хоть Писание велит прощать даже врагам. Как же не простить того, кто плоть от плоти? Ведь мать тоже не простила отца! Или простить родного трудней, чем врага, и потому в Писании ничего не говорится о ближнем?..
Плоть от плоти, едина плоть… все равно, что простить себя. А себя простить — трудней или легче, чем врага?
Если бы чужая женщина спасла моего Колю, спасла и сохранила для моих детей, я бы до земли ей поклонилась. Молилась бы за нее.
Не нашлось такой, зато нашлась другая.
Та, что исполнила свой гражданский долг «не допустить укрывательства евреев и коммунистов». Пришла в комендатуру и сообщила Колин адрес.
Дело нехитрое.
Не объять этого умом.
…Как они оба, Коля и Герман, по-мальчишески гордились своей тайной причастностью ячейке! Однако трудно уберечься от соседского недреманного ока, особенно ничем не занятого.
Досужая гражданка жила на той улице, которая ответвляется от Большой Московской и названа в честь истока Малой Московской. Муж служил в Национальном Батальоне, а сама она не служила нигде, и если чем-то была известна, то разве что пылкой, но, увы, безответной любовью к цветам, и часами хлопотала в своем палисаднике. Тем не менее, анютины глазки виновато никли и съеживались, ноготки опускали головки, не успев выпрямиться; упругие настурции, вопреки их журнальным аттестациям, наотрез отказывались быть упругими. Не намного дольше жили цветы в горшках. Альпийские фиалки, которые легко мирятся с неволей и бросают ей вызов, выстреливая побеги, с острыми бутонами, у гражданки новых побегов не давали совсем, а прежние свешивались, как дождевые черви, под вянущими листьями. Только один вид флоры в ее палисаднике жил и процветал, в самом буквальном смысле слова: буйно красные, как созревшие помидоры, цветы с тусклыми листьями, точно вырезанными из зеленой пыльной бумаги. Странные цветы. Ира не знала, как они называются. Внешне женщина ничем не выделялась и не запоминалась, потому что наружностью обладала весьма ординарной: кофта в крапинку, какая-то брошка… или не в крапинку? Одним словом, обыкновенная. И цветы эти красные.