Пангея - Мария Голованивская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По-еврейски красивая, белокожая, с огромными маслинами черных глаз, Фира быстро растеряла здоровье, от постоянного внутреннего давления на себя к ней пришли гипертония и мигрени, давшие буйное цветение еще и благодаря ее твердой привычке не лечиться.
Майер в молодости очень любил Фиру, несмотря на некоторую ее неопрятность, незалакированность, но когда появилась во всем противоположная Васса, страсть к жене улеглась, превратившись в непререкаемое чувство родства и неразделимости, и вот они пьют обнявшись это сливочный свет, играющий иерусалимским песчаником, это небо, в котором он, хирург с ледяным скальпелем, силится узреть Бога, долго не являвшегося к нему, но одарившего в качестве аванса непроходящим чувством счастья.
Он продал тогда за гроши свою любимую машину, дачу с крыжовником, садовником Федором, исправно доносившим на него на Лубянку, продал гигантский жасмин, который сам когда-то посадил маленьким, раздарил любимую библиотеку коллегам, соседям, друзьям друзей, он отдал втайне от жены скопленные деньги Вассе, он оставил свое кресло у письменного стола, на котором сидел еще его дед, бог знает кому, тем, кто весело купил у него все разом — и стол, и квартиру, и жасмин, они собрались мгновенно, не жалея ничего, ни он, ни Фира, ни даже девочки.
Разрешение пришло внезапно, когда он оперировал. Его позвали к телефону, как только он вышел, за ним прибежала запыхавшаяся старшая сестра: «Майер Иосифович, бегите, бегите, вас срочно к телефону!!!»
Фира ждала его дома, вся заплаканная от сбывшейся ее главной мечты — вернуться наконец домой, в Израиль, где никто и никогда не будет обижать ее за то, что она еврейка, и главное — никто не будет отнимать ее мужа.
Она очень боялась жить в огромной, вечно гавкающей на евреев Пангее, бьющей наотмашь, подзуживающей, толкающей к краю, ненавидящей их и в большом, и в малом, пеленающей квотами, за которыми всегда угадывались очертания многоликой нищеты, отчаяния или смерти. У этих трех близняшек — нищеты, отчаяния и смерти — однозначно было Вассино лицо — наглой славянки, воплощавшей невыносимую привычку прямого действия — если рубить, так сплеча, если пороть, то голую правду-матку, если брать — то пригоршнями.
Какие же они недалекие, эти русские!!! Какие чуждые во всем! — считала Фира.
Бывало, взбредет им что-то в голову, и они прут напролом, а потом вдруг раз — и то ли забыли, куда шли, то ли передумали. Эти Зинаиды Ивановны, Марьи Петровны, Иваны Семеновичи, Николаи Степановичи так резко тормозят, так медленно запрягают и так быстро едут, что за ними всегда облака пыли и не видно никакого проделанного пути. Куда идут они, откуда? Видит ли их Бог, или они для него непаханое поле, поросшее сорняками? Может, поэтому и дана им была эта огромная, давно заросшая пашня, чтобы никакое их действие не имело видимого последствия, пашня, которую они вечно затаптывают своими грязными кирзовыми сапогами!
— Зачем мы сюда приехали? — недоуменно спросила Сусанна, младшая их дочь, когда в первый день открыла глаза в караване, естественно, уловив разницу между оставленной в Москве большой квартирой на престижном бульваре и маленьким автофургоном.
— Потому что здесь жил Бог, — улыбнулся Майер, — а те, кто живут там, где жил Бог, всегда получают от него подарки.
— Жил в этом фургончике? — уточнила Суса. — А почему больше не живет?
— Он и сейчас иногда живет здесь, когда бывает в командировках, — пошутил Майер, — но не совсем здесь, а в Иерусалиме, куда мы тоже обязательно поедем жить.
— А что значит Бог? Он кто такой? — спросила Сусанна. — Старый и больной?
— Обыкновенный, — ответил Майер, — как ты и я.
— Почему тогда здесь не живет? Почему уехал?
— Ему не понравилось.
— А, понимаю, — удовлетворенно кивнула Суса, — это так же, как мы. Сначала жили в Малеевке, а потом взяли и уехали. Нам там не понравилось?
— В Малеевке было хорошо, — ответил Майер и поймал на себе рассерженный взгляд жены.
— О Боге нельзя столько болтать, — вмешалась Фира, — ты же знаешь, Суса, это запрет. Ты помнишь, мы с тобой читали десять заповедей?
— Помню, — сказала Суса, — все нельзя, он шифруется, как разведчик.
Фира и Майер переглянулись и рассмеялись.
— Он что, скрывает свое прошлое? — не унималась Суса.
Она угадала.
Среди этих агав, песка, замурзанных лиц, среди крестьян, обедающих на местном рынке куском хлеба и половинкой луковицы, не было прошлого. Не было Вассы, которую он некогда любил дикой и болезненной страстью, не было огромной страны с ее шахтерами, сталеварами, громкой пустотой слов, все здесь казалось крошечным, игрушечным, таким же, как человек или верблюд, бредущий через пустыню. Никакого масштаба, огромности, простора для старых фантазий, здесь было совсем другое прошлое, заполненное, забитое до небес, а значит — конец истории, никакого поворота назад.
Фира за все те долгие годы, которые Майер ходил к Вассе, ни разу не упрекнула его. Своим заботливым подругам, которые много раз пытались ей «открыть глаза», она неизменно повторяла: «Да, я знаю, но ему это нужно, мужчинам нужна страсть, а дома не страсть, дома — любовь». Фира знала, что по-настоящему Майер никогда не предаст ее, что однажды они уедут, что он — прекрасный хирург и его золотые руки нужны везде, она любила его со всеми его «приключениями», потому что он был ее муж, отец двух ее дочерей, а жизнь на то и дается человеку, чтобы пройти сквозь все невзгоды мудро, не растеряв себя по пустякам.
Она не растеряла. Плакать — плакала, ненавидеть — ненавидела, но не дала себе воли ни разу.
Именно что — не дала воли.
Кем была для нее Васса? Самозванкой. Самозванкой, не позором.
Она выдержала — и все.
Когда кто-то сказал лишнее при их старшей дочери, она отвела ее в сторонку и сказала: «Запомни, девочка, чем лучше у тебя будет муж, тем чаще тебе будут говорить про него всякие глупости, но ты не верь им, глупостям верят только глупые люди».
Сусанна тогда спросила у нее:
— А глупости могут быть правдой?
— Только он знает правду, и не нам судить, — ласково поправила ее Фира, — а мы должны держаться друг за друга и все.
Лишившись всего прежнего, Майер радовался их почти студенческой неустроенности, урокам иврита, дешевой временной мебели в съемной квартире для переселенцев в панельном, словно сложенном из вафель пятиэтажном доме. Он почувствовал себя совсем молодым, да и Фира сбросила вместе с килограммами лет двадцать от этого ветра, несущего белый песок, зноя, кремовых сумерек, играющих отражением стен, ее взбодрили позабытые в юных годах хлопоты: она вдохновенно покупала новые тарелки с ярким узором, полотенца с вышивкой, тканевые пестрые коврики в коридор и на кухню, отодвинув от себя навсегда те времена, когда в их жизнь ворвалась ледяная Васса, погрузив ее в самое тяжкое из мыслимых испытаний — жизнь во лжи.
В первые годы Майер и один, и с девочками много гулял по Иерусалиму даже в отчаянную жару, пытаясь разглядеть в колеблющемся воздухе, шумно поднимающем вверх свои пыльные струи, невидимые, обычно зыбкие линии и очертания. Он силился увидеть второй контур, почувствовать вкус событий, которые давно миновали, он рылся в прошедшем времени, как патологоанатом, пытаясь отчленить и взвесить почки, селезенку, сердце, чтобы докопаться до правды — умерло оно, это время, или бессмертно. Он заходил в фалафельные, с наслаждением уплетал душистые жаренные в масле гороховые шарики, в шаурменных — раскаленное мясо с крупными кольцами белого лука, он посетил все без исключения закопченные нисуды Старого города, довольствуясь в обычной жизни крайне скромным рационом, он пил гранатовый сок, что давили арабы грязными руками прямо на пыльных улицах, ища ответы и прививая себе этот мир как новый зеленый побег, как высший сорт плода, плода воображения, чувства, новую жизненную ветку.
И привитое приросло.
Однажды во время будничной прогулки на заходе солнца Майер увидел Христа. Он с дочерьми поднимался на Храмовую гору, мимо Стены Плача, где, как всегда, исступленно молились евреи. Закатное солнце подкрашивало панораму то в синеватые, то в розоватые тона, множество стенаний и бормотаний сливались в единый молитвенный поток, который, завиваясь золотым кренделем, поднимался к небесам.
Вдруг на западном склоне появились два молодых человека, худощавых, в коротких холщовых полосатых штанишках и ярких шапочках. Один из них нес пластиковый белый стол, а другой два таких маленьких, словно детских стульчика.
Они громко говорили по-арабски, жестикулировали, показывали в сторону мечети Аль-Акса, казавшейся в закатных лучах рубиново-красной. Внезапно они остановились прямо посреди дороги, заставив толпу обходить их с разных сторон, поставили стол и стулья на землю, достали из заплечных мешков два банных полотенца, желтых с красной и синей каймой, и принялись старательно стелить их вместо скатерти на пластиковый облезлый стол. Поверх положили еду, ничего предосудительного — пару красных яблок, медного цвета луковицу, несколько головок молодого чеснока, алые помидоры, полголовы овечьего сыра, кукурузные лепешки.