Пангея - Мария Голованивская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Может быть, она просто недооценила себя?
Недооценила.
Что сложное может сделать с простым?
Что тонкое может сделать с грубым?
Ничего.
Оказывается, она не может пренебрегать собственной нелюбовью к кому-то. Не может съесть червяка, даже зажмурившись.
Что значит, я не люблю его, он бесит меня, я брезгую им, презираю, но живу с ним, сплю с ним, ем с ним и говорю с ним?
Это значит, что я делаю это за денежные кумачи. За лето в доме среди старинных олив, куда я могу пригласить подруг, за бриллиантовое сияние вокруг шеи, за полеты, пускай рядом с ним, к другим берегам, где иначе смеются и иначе готовят еду.
Достойная жизнь?
Нарожать ему наследников?
— Ты просто не любишь его и все, — хором говорили ей подруги, — не любишь и не можешь терпеть. Не любить — не люби, а вот то, что ропщешь, значит, зажралась.
Само существование этого белобрысого Петушка отравляло ей все итальянские моря, траву альпийскую, яхту немецкую, его существование отравляло ей все то, чем она так мечтала обладать. Она обладала горьким морем, черным солнцем, фиолетовой травой, кровящим золотом. Их загородный дом под столицей дышал казенщиной и роскошью похоронной конторы. Их образцовая бордовая спальня, столовая красного дерева, их дубовая, почти черная бильярдная, их бассейн с морской водой, их гигантский пруд, похожий на море с искусственным островком посередине, и даже карлики, которых он поселил туда на забаву своим непритязательным гостям, — все это для нее пахло мертвечиной, дышало мертвечиной, производило мертвечину: нет жизни, значит, есть смерть. Но смерть для нее, не для него. Ему все это нравилось, как и хорошенькая жена, вечно отчего-то куксящаяся, от ума, должно быть. «Горюшко мое от ума», — так он иногда называл ее с присвистом, когда хотел прекратить разговор, грозящий перерасти в ссору.
— Я действительно не люблю его, но вопрос в том, почему я не могу справиться с этим? — изумлялась Маргарита и про себя, и вслух. — Сколько женщин живут с нелюбимыми мужьями, даже не ради денег, а просто из одиночества — и ничего. Я-то почему не могу?
— Потому, — отвечала она себе, только себе и никому больше, — что я люблю совсем другого, того, кто никак и никогда не сможет полюбить меня. Или я это придумала просто для красного словца?
Маргарита любила всю свою жизнь, сколько помнила себя сначала девочкой, потом девушкой, а потом и женщиной, своего непутевого одноклассника Пашку, работавшего последние пять лет шофером у пары престарелых педерастов. Один из них — респектабельный архитектор с множеством величественных наград, другой — известный театральный критик, автор многочисленных книг об актрисах, «игравших, страдавших, но с экранов учивших нас любить».
Павел устроился к ним по случаю и был рад этому месту, хотя ему приходилось не только шоферить, но и прислуживать по дому, бегать по поручениям, покупать продукты, убирать, в разных качествах участвовать в интимных сценах. Ему было не впервой такое общество: еще в школе все бурно обсуждали его связь с учителем физкультуры, которого после умопомрачения насчет Павлика выгнали из школы, судили, но отпустили досрочно за полное раскаяние и помощь в расследовании нескольких других педофилических городских происшествий. Красавец, оторва, гулена, сероглазый чертяка с тяжелыми светлыми кудрями — если бы не армия, он закончил бы тюрьмой. Но случай помог ему и обучил всему, что давало копейку и теплый кров: он лихо водил машину, умел работать и лопатой, и метлой, мог сносно кошеварить, и сочинять, и портняжить.
А чего?
Разве плохо?
Он хоть и гляделся в изысканных интерьерах своих хозяев эдаким мужланом, но все ж набрался от них и суждений, и каких-то манер.
Не стряхивал пепел в чашку, не ел чеснока и лука, зная, что отвратная вонь потом изо рта идет, никогда не снимал ботинки без специального указания и не разгуливал по дому в вонючих носках. Он слушал, когда вез хозяев, приличное радио, из которого знал, кто да что, он за много лет работы перевидал много умных и уважаемых людей: он сделался «ничего» и мог с безнадежно влюбленной в него Маргаритой говорить «по-умному», всегда понимая, что она ему «послана Богом», так он и говорил ей: «Ты мне послана Богом, чтобы я не сдох».
Как-то дойдя до отчаянья, Маргарита предложила ему:
— Петух хочет детей. Давай рожу от тебя. Вырастет сытым тебе и мне на радость. Иначе-то ты не сможешь. А мне только бы от Петуха не рожать.
Пашка согласился. А чего ему-то? Оригинально даже. А потом, может, будет в старости кому воды принести. Пидорки-то эти не вечные…
Но все-таки, прежде чем кивнуть, он спросил, не удержался:
— А на кой они, дети-то?! Пробки одни да толкотня. Пойдут потом своей дорогой, и поминай как звали. В городах родства не помнят. От этого и пидорни столько. Любовь — да, прикалывает, потрахаться тоже не лишнее, расслабляет, да и припирает сильно, а вот детки… Репку-то тянуть не надо, чтобы бабка за дедку, а внучка за Жучку? Ты собак городских видела, которых в сумках носят? Они не сторожат, они для компании. А детки вырастут и с нами сидеть не будут. На кой им мы?
Павлик до семи лет рос в деревне, на хуторе, и до сих пор очень любил природу и не любил город. Когда пидорки затеяли строить загород, он вызвался жить в бытовке, завел там себе псину и сидел бы неделями, если в нем в городе не было острой нужды. Он слушал соловьев, помыкал узбеками, широко издевался над ними, подпаивал, потешался над их пьяными неуклюжестями, но главным для него было чувство земли в пригоршне, звуки утреннего леса, грибы, грядки. Он обувался в кирзухи и засаленный ватник и, кажется, впервые за долгие годы чувствовал тепло, которого никогда не получал ни от вечно больной матери, ни от отца, некогда начальника в колхозе, а в новые времена — технолога на овощеперерабатывающем заводе при тепличном хозяйстве, где бабы из шланга заливали огурчики-помидорчики нехитрым составом из уксуса и немытого укропа. И какой технолог на таком предприятии?
Как он ни ругался всю жизнь, как ни орал на мать, как ни бил ее, а когда она вконец занемогла — Пашке тогда исполнилось тринадцать лет — он таки перевез ее в Новосибирск, что продлило ей жизнь на целых десять лет. Он бросил свой помидорный завод, и жили они пребедно в съемной квартирке на окраине, но в школу он Пашку устроил хорошую в получасе езды. Сумел, работал слесарем в ЖЭКе, да так старался, что отправили его к главе местной управы на дачу что-то чинить, и тот в благодарность и устроил Пашку в Москву, к племяннику своего однокашника.
— Ты слышала, что Гришка помер? — спросил в тот разговор Павлик Маргариту, — сказали, сердце, прикинь? Ленка на его похоронах заходилась вся, ты бы видела…
— Для этого дети и нужны, — не сбивалась с темы Маргарита, — иначе вымрем. Смерть всегда для чего-то нужна. Чтоб мы задумались хотя бы…
— Да пускай деревня рожает и отбракованных сюда шлет, — начал было Павел, но Маргарита его прервала:
— Хватит, Паша, мы должны им всем показать, у них ничего не получится, а у нас все: и деньги, и дети, и сама жизнь. Чем мы хуже? Давай я сделаю тебе подарочек на 23 Февраля, а? Зачну тебе ребеночка!
— Мужики боятся за сердце, слабое оно у них, — вот что выговорил его язык, горький от курева и от вчерашнего дачного перебора.
Маргарита подробно вспоминала этот разговор за ужином: вкус крабов в ее рту медленно сменился вкусом пасты с пармезаном, потом нёбо ее приласкало терпкое итальянское вино, потом во рту защипало от лимонного сорбета, и именно под него она окончательно решила, что исполнит задуманное: это ведь ключ ко всему — и Петушка будет зачем терпеть, и сына родит от любимого, хоть и непутевого мужика.
— Давай прокатимся в Италию, — предложил Петушок, окончив ужин, — к концу февраля уже совсем сил не будет, надо поддержать себя. Поедим макарошек, попьем вина, а?
Петушок был уверен, что все вокруг одно вранье.
И в этой вере видел свою силу.
Показуха, на которую так падки мелкие потненькие душонки. Сам он любил простоту: простую еду, простую одежду, деньги у него были простые — от торговли, стройки, разбора правых и виноватых. В юности он гонял и продавал машины, случалось, что и ворованные, а теперь он продавал машины легально, купил у корейской марки разрешение, открыл несколько точек на окраинах — и живи не горюй. В Москве он был свой. В ней он вырос, в ней начинал, в ней и продолжает. Сам из хорошей, но ненавистной семьи: папаша из умников, институтский доцент, очень падкий на слабый пол. Уже пятидесятилетним женился он, разведясь с матерью, на самой что ни на есть оторве, лаборанточке-поблядушке, судя по розовенькому бельишку ее и самому имени — Лилей разве честную женщину назовут? Мать их в отчаянии бежала к родителям в пригожее захолустье, но разве детей туда заберешь? Все у них в столице. Вот и оставила она их папаше да Лиле — любоваться в замочную скважину на страстные их соития да Лилькины красоты. Отец-то раздеваться не любил, а Лилька танцевала перед ним то голая, то в красном шелковом халате, и он глядел на нее, глядел да как вскочит с места и давай на нее лезть, уже голую, а сам лысый, с тоненькими ножками — и смех и грех.