Топографии популярной культуры - Коллектив авторов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ушакин С. Отстраивая историю: советское прошлое сегодня // Неприкосновенный запас. 2011. № 80. 10–16.
Чередникова М. «Голос детства из дальней дали…» (Игра, магия, миф в детской культуре). М.: Лабиринт, 2002.
ДВОР КАК ПРОСТРАНСТВО ПЕРВИЧНОЙ СОЦИАЛИЗАЦИИ В СОВРЕМЕННОЙ РУССКОЙ ПОПУЛЯРНОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
Нина БарковскаяДвор – первое пространство, куда попадает подрастающий ребенок, некая пограничная зона («шлюз») между замкнутым («своим») миром семьи и открытым («чужим») миром социума. Во дворе протекает первичная социализация ребенка, знакомство как с добром, так и со злом других людей, с табуированными дома аспектами жизни, приобретается умение дружить, отстаивать свою независимость, драться и хранить секреты и проч. Дворовое пространство имеет свою историю, оно никогда не было однородным. А. М. Пиир подробно проследила историю петербургских-ленинградских дворов (Пиир 2006: 345–378); вероятно, в других городах дворы имели свои особенности, тем не менее базовые черты структуры и функции дворовых территорий являются типическими. Исследовательница описывает «черные» (хозяйственные) дворы и дворы «передние» (парадные), которые предназначались для досуга, выявляет разные «дворовые сообщества»: взрослые и детские, «мужские» (с выпивкой и домино) и «женские» (мамы, присматривающие за детьми, бабушки, выполняющие функции «информационного центра» и контроля за протеканием повседневного быта), потаенные зоны, где собирались подростки. Работа А. М. Пиир убеждает, что дворовые территории, как и отношение взрослых к пребыванию детей во дворе, были дифференцированы по социальному и гендерному принципу, вовсе не являлись гомогенным пространством. Свои наблюдения исследовательница заканчивает 1950-ми годами.
Наверное, именно в оттепельные 1960-е годы, когда началась застройка городов «хрущевками», а потом и «брежневками», сформировалось то особое «дворовое братство», которое отразилось в песне «А у нас во дворе…» (1962, слова Л. Ошанина, муз. А. Островского, исп. И. Кобзон) и о котором позднее с ностальгией пела группа «Любэ»: «И вновь тебе подпоют ребята с нашего двора». «У нас», «нашего» – двор формировал некую подвижную коммунальную общность («мы»), как бы «расширенную семью». Тимур Кибиров в «Эпитафиях бабушкину двору», в послании «Художнику Семену Файбисовичу» с нежностью вспоминает времена своего детства, причем поток перечислений объединяет и велосипед друга, и соседа-алкаша, и Гагарина в ракете, и Зыкину «в окошке любом»: «Будешь, как проклятый, в это глядеться…». Последнее десятилетие богато мемуарными и полумемуарными произведениями о детстве, пришедшемся на советское время, вызывающем, несмотря ни на что, ностальгию и даже умиление. Т. А. Круглова показала, что коммунальная общность есть повседневная мерка тоталитарного режима: «…коммунальное бытие насильственно “демократично”, оно дает опыт непосредственной жизни и труда в совместности» (Круглова 2005: 98). «Адаптивная модель», порождаемая коммунальной повседневностью, позволяла не только переносить и оправдывать действия власти, но даже доставляла человеку странное удовлетворение от растворения своей автономной личности в «народе» (Круглова 2005: 103). Вероятно, коммунальная общность вызывает ностальгию именно на фоне сегодняшней руинизации советской культуры, в «разорванном и разрываемом на разные части» обществе (Дубин 2008). Имеет место и обычная идеализация времени детства, когда «солнце было ярче и трава зеленее». Мифологизацию послевоенных дворов (как и всего исторического периода) видит Алла Латынина в сборнике воспоминаний «Детство 45–53: а завтра будет счастье», составленном Людмилой Улицкой (Детство 45–53). Автор рецензии не соглашается с утверждениями о том, что жили в послевоенные годы хотя и трудно, и голодно, но зато тогда было чувство общности, принадлежности к большой семье. А. Латынина прямо говорит, что историческая правда подменена здесь мифологией эпохи, двор не был «таким уж расчудесным и прекрасным местом», обычаи двора были достаточно жестокими (Латынина 2013).
Произведения художественной литературы, даже воспроизводя фактографию, создают образ мира, выражают авторскую концепцию мира и человека. Приводимые далее примеры – факты не социологии, а психологии (социальной, индивидуальной, творческой). Тем характернее, что в данных произведениях складывается некий набор «общих мест», клише, относящихся к семиотике культуры. В результате конкретно-исторические обстоятельства, перипетии частной судьбы соотносятся с общечеловеческими нормами и идеалами.
Михаил Гиголашвили вспоминает тбилисский двор своего детства, мешая восхищение с иронией, создавая прямо-таки мифологический образ двора-универсума. Не случайно во время дворового пиршества, где вино выступает как необходимый компонент ритуала причащения к роду-племени, дядя Михо рассказывает легенду об основании Тбилиси царем Вахтангом, и хотя все, даже дети и кошка Писуния, знают историю назубок, но торжественно выслушивают прихотливый тост, утверждающий изначальные, незыблемые ценности (Гиголашвили 2013: 620). Автор восклицает: «Тбилисский двор – это центр мира, пуп земли, начало начал, главный авторитет, справедливый судия, вор в законе, альфа и омега» (Гиголашвили 2013: 620). Целый день дети во дворе, они играют и наблюдают жизнь взрослых, благо те ничего не скрывают от младших. Двор учит основным нравственным заповедям, например принимать и понимать правду разных людей. Автор вспоминает, что «двор – единая семья» (Гиголашвили 2013: 621), соседи сообща запасали уголь, вино и продукты, за одним столом пировали, знали, что у кого происходит, кто чем живет. Интересно, что в стычках – кого-то обидели, у кого-то что-то отняли, кто-то кого-то толкнул – никогда не упоминались нации и религии: «…это было, очевидно, табуировано на генном уровне, ведь в нашем дворе жили одним дружным вавилоном грузины, армяне, русские, евреи, курды и даже семья турков-месхетинцев, уцелевшая при сталинских выселениях» (Гиголашвили 2013: 623). Невозможно не вспомнить, читая эти строки, другой роман этого автора – «Чертово колесо» (2009), где показан совсем другой облик Тбилиси времен перестройки, с разгулом наркомании и преступности, войной всех против всех.
Дворовый мир складывался постепенно на протяжении ХХ века и долго сохранял традиции прошлого. В книге А. Пятигорского «Философия одного переулка» двор (арбатский, профессорский) рисуется как пространство философствования «русских мальчиков», постигающих страшную тоталитарную реальность и с этим «бэкграундом» идущих во взрослую жизнь. Один из героев говорит: «Двор – это первоначальная ячейка московского общества двадцатых, тридцатых и даже сороковых годов. До двадцатых годов дворов, в таком именно социальном качестве, не было и скоро их снова не будет. Были дворы художников, дворы графоманов, дворы насильников и хулиганов. Были, конечно, и никакие, то есть безразличные дворы, – но о таких я не говорю. Твой двор был – философский…» (Пятигорский 2011: 104).
О московском дворике 1940–1950-х годов вспоминает Лариса Миллер в книге «А у нас во дворе»: «Родина моя – Большая Полянка. Наверное, никогда не забуду свое исходное положение в пространстве: Большая Полянка, дом 10, квартира 2» (Миллер 2014: 14). До мельчайших подробностей запомнилось это место первоначального обретения себя в мире. «Память детства – дотошная и капризная. Важное, крупное, стабильное иногда забывается. Но веки вечные может жить мимолетная подробность исчезнувшего быта» (Миллер 2014: 76). Запомнились фамилии соседей, имя подружки, жившей за стенкой, нехитрые игры в куклы, то есть то, что повторялось изо дня в день. Окружающий убогий мир, больные соседи, кусты сирени во дворе, истопник дядя Петя… Замыкает каждую главку стихотворение, запечатлевающее диалог автора с самим собой: с высоты прожитых лет отлично видится неказистость детского быта, но именно эта простота и безыскусность составляли мир «домашнего и зеленого», тот мир, которого больше нет.
– Да ничего особенного тамИ не было. Убожество и хламВ твоей замоскворецкой коммуналке —Клопиные следы и коврик жалкий,И вата между рамами зимой.
– Да-да. Все так. Но я хочу домой,В свое гнездо, к тем окнам, к тем соседям,К той детворе. Давай туда поедем,Там во дворе – волшебная сирень…
(Миллер 2014: 28)По мнению автора, помнить эти мелочи необходимо, их исчезновение образует пробел, зияние. «Любая нелепость, любое уродство быта, существующее изначально, становятся приметами устойчивого, незыблемого мира» (Миллер 2014: 15). Но запомнились и моменты столкновения с непонятным, колеблющим эту детскую веру в устойчивость мира. Не удивляли девочку характерные приметы времени: обилие инвалидов у магазинов, пионеры, радостно переписывающие в тетрадочки старушек, идущих на Пасху в церковь (это их внеклассная пионерская работа), огромные очереди за мукой к 1 Мая. Это еще видится со стороны, не нарушает устоев мира. Но вот во дворе впервые девочка столкнулась с антисемитизмом. «Отойди от нас. Ты еврейка», – сказала однажды самая старшая из подружек, и дети бегали по двору, крича глупые дразнилки про жидов. Девочка поняла, что у нее нет защиты: «Вот когда я почувствовала себя не такой, как все. Могла ли я думать, что отныне всю жизнь быть мне чужаком и никуда от этого не деться?» (Миллер 2014: 25). Впервые во дворе пришлось столкнуться с завистью и предательством. Девочке подарили пригласительный билет на елку в Центральный дом работников искусства – ЦДРИ. Юрка Гаврилов, мальчик, который нравился девочке, попросил билет посмотреть. После чего он уговорил девочку прикоснуться языком на морозе к стальной дверной ручке, язык примерз. Пока она отдирала с кровью примерзший язык, Юрка с билетом убежал. Впервые во дворе девочка столкнулась со смертью: один мальчик попал под трамвай, у него, мертвого, еще шевелились пальцы на руке, другой утонул летом и «лежал в гробу темный от загара» (Миллер 2014: 18). Покончила с собой одна из соседок после того, как арестовали ее мужа, военного хирурга. Но эти смерти были чужими, девочка еще не знала, что умирают и близкие люди, «свои, родные, те, кто совсем близко, кто определяет жизнь» (Миллер 2014: 20). Таким образом, московский дворик дал и первое представление о социальной отчужденности, и начальный экзистенциальный опыт. Тем не менее двор детства был чудесным и заложил понимание нормальной жизни, человеческого достоинства. Об этом рассказано в главке со «сказочным» названием из детской считалки: «Царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной…». Эпиграфом взяты строки Арсения Тарковского: «Наблюдать умиранье ремесел / Все равно, что себя хоронить». В главке вспоминаются разные мастера: цыган – «наш придворный сапожник», портниха Нина Петровна, шившая только дорогие, парадные наряды, легкомысленная шестидесятилетняя Жешка, неудавшаяся балерина, умевшая сшить из старого платья новый, «с изюминкой», воздушный наряд. На лордов-аристократов походили парикмахеры в «нашей придворной парикмахерской». А еще были скорняк и часовщик, еще из довоенных времен; из той же гильдии мастеров был детский врач Беленький. Лариса Миллер подводит итог: «Надувательство, халтура, мошенничество – это не оттуда. Каждый из них – наследник “проклятого прошлого”, реликт, чудом сохранивший свои свойства после многократных государственных акций по ликвидации личности. Сегодня эти люди вымерли окончательно, а без них даже густонаселенный мир – пустыня» (Миллер 2014: 44–45). Именно из Кривоколенного переулка вынесла в жизнь рассказчица представление о чести, артистизме, талантливости: