По следам знакомых героев - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фамусов выпалил все это одним духом, обращаясь преимущественно к Скалозубу и явно ожидая от него поддержки. Но поддержки не последовало. Выслушав Фамусова. Скалозуб презрительно сказал:
— И только-то? Ну, эта пуля — мимо.Связать его хотели вы? За что?За острый ум? Иль только лишь за то,Что подлецом честил он подхалима?
Фамусов слушал эту неожиданную в устах Скалозуба гневную тираду разинув рот. А Скалозуб распалялся все больше и больше:
А впрочем, тут и впрямь сойдешь с ума!Давно уж я жестокой ждал расплаты…Нет, сударь, вы ни в чем не виноваты,Распорядилась тут судьба сама.Вы правы: из огня тот выйдет невредим,Кто с вами день побыть успеет,Подышит воздухом однимИ в ком рассудок уцелеет.Будь я умен, как Чацкий, в тот же мигБежал бы прочь от вас, не оглянулся…
Хлестова испуганно воскликнула:
— Ах, батюшки! Никак и он рехнулся!
Фамусов в ужасе схватился за голову:
— И этот тоже начитался книг.Бумажной наглотался пыли…Сергей Сергеич! Это вы ли?
А Скалозуб продолжал ораторствовать не хуже Чацкого:
— Вы скажете, зачем я скрыл от васСвой образ мыслей? Блеск своих талантов?Все это заслонил от ваших глазБлеск эполет, сиянье аксельбантов.Мундир, один мундир! У вас в бытуОн заслонял, расшитый и красивый,Высокую, иную красоту!За ним меня увидеть не могли вы…Спасибо, Чацкий мне открыл глазаПрезрением своим на вашу ласку.Пусть блещут молнии! Пускай гремит гроза!Я рад, что наконец-то сбросил маску!
В этот страстный монолог Скалозуба уже давно с интересом вслушивался подошедший Платон Михайлович Горич. Необыкновенное душевное волнение отражалось на его лице. А когда дело дошло до сброшенной маски, он не выдержал. Заключив Скалозуба в объятия, он троекратно его облобызал и заговорил:
— Сергей Сергеич! Дай тебя обнять!..Тут Чацкий стал мне давеча пенять,Что я в отставку вышел и женился,Душою измельчал и обленился…Я втайне думал: «Старый друг, ты прав,Но ты ведь знаешь мой покойный нрав.Мне нынче за тобой уж не угнаться,Оставь меня, не стоит и стараться!»А как тебя послушал, — веришь, друг?Опять заговорило ретивое!Ну, думаю, уж пусть нас будет трое.Возьмите и меня в свой тесный круг.Коль Скалозуб решился, так и яВсей этой нечисти теперь не дам потачки.Спасибо вам, любезные друзья,Что пробудили вы меня от спячки!
Хлестова испуганно перекрестилась, словно перед нею вдруг явился сам сатана:
— Еще один! И он с ума спрыгнул!Ну как не вспомнить тут о карантине?Ох, этот Чацкий! Всех с пути свернул!
— А вот и сам он. Легок на помине…
Последняя реплика принадлежала Фамусову. Обернувшись к подошедшему Чацкому, он сказал:
— Что, сударь? Рад, что всполошил весь дом?По всем углам разнес свою заразу.
Чацкий ответил:
— Свежо предание, а верится с трудом…Что тут стряслось? Уж говорите сразу.
Скалозуб решительно вышел вперед:
— Нет никаких резонов нам молчать.Скажу, как подобает офицеру:Вы нас в свою перекрестили веру.Вот вам моя рука!
Платон Михайлович кинулся к Чацкому:
— Друг, дай тебя обнять!
Чацкий растроганно отвечал:
— Друзья мои! Прекрасен наш союз!Но вправе ли вы жертвовать собою?Я одинок. Я смерти не боюсь.Но вы… Ведь это вам грозит петлею!
Платон Михайлович, не выпуская его из объятий, заговорил с уже вовсе не свойственным ему пафосом:
— Я тебе отвечу, друг дорогой!Гибель не страшная в петле тугой.Позорней и гибельней в рабстве таком,Голову выбелив, стать стариком.Пора нам состукнуть клинок о клинок!В свободу сердце мое влюблено!
Хлестова, окончательно уверившись, что все происходящее — не иначе как дьявольское наваждение, шарахнулась в сторону, в ужасе бормоча:
— Ох, стала я, видать, совсем плоха!Бежать! Бежать! Подальше от греха!
Холмс хохотал так, что у него даже слезы выступили.
— Вы смеетесь над Хлестовой? — спросил догадливый Уотсон.
— Да, конечно, — ответил Холмс, с трудом обретая свое обычное спокойствие. — И над нею тоже. Старуха была особенно уморительна.
— Что значит «особенно»! — уставился на него Уотсон. — Неужели вы хотите сказать, что остальные участники этой замечательной сцены тоже смешны?
— А разве нет? — сказал Холмс. — Разве Платон Михайлович, этот тюфяк, этот байбак, этот прямой предшественник Ильи Ильича Обломова, с пафосом декламирующий романтические стихи Николая Асеева… Разве он не был уморителен до крайности?
Взглянув на изумленное лицо Уотсона, Холмс понял, что его друг просто не понимает, о чем речь.
— Ах, да… Простите, дружище, — опомнился он. — Я совсем забыл, что вы… как бы это выразиться помягче… не бог весть какой знаток поэзии, а тем более русской… Об Асееве вы, поди, даже и не слыхали?
— Я действительно никогда не слышал этого имени, — с достоинством заметил Уотсон. — Однако мне кажется, что мое невежество в этой области вовсе не дает вам оснований…
— Не дает, друг мой, ни в коем случае не дает. Вы абсолютно правы. Тем более что вам принадлежит лишь общая идея этой восхитительной сцены. А конкретное ее исполнение — дело рук… вернее, не рук, а блоков памяти нашей чудесной машины. Это она вложила в уста Платона Михайловича стихи Асеева, она, а не вы… И если хотите знать, это у нее не так уж плохо вышло. Машина, разумеется, не может обладать чувством юмора, это ведь чисто человеческое свойство. Однако невольно возникший комизм этой ситуации лишь резче подчеркнул, что героическая, романтическая роль, которую вы, мой друг, решили навязать бедняге Платону Михайловичу, вовсе ему не свойственна.
— Да, пожалуй, вы правы, — вынужден был согласиться Уотсон.
— Но дело, разумеется, не только в этой маленькой накладке, — продолжал Холмс. — Надеюсь, вы уже сами поняли, что, превратив Скалозуба и Платона Михайловича в друзей и единомышленников Чацкого, вы, так сказать, одним ударом сразу разрушили весь грибоедовский замысел.
— Это почему же? — обиженно спросил Уотсон. — Я не понимаю.
— Да потому, что вся соль гениальной комедии Грибоедова как раз в том и состоит, что Чацкий у него безмерно, безраздельно, трагически одинок. Перед ним — стена. Не человеческие лица, а маски: злобные, хохочущие, издевающиеся. Вспомните: «Все гонят, все клянут! Мучителей толпа…» Ни души кругом, ни единого человека, который способен не то что понять его, а хотя бы просто услышать… Вы поверили Добролюбову, решили, что Чацкий — резонер. Захотели исправить «ошибку» Грибоедова. И в результате вместо одного резонера у вас стало три…
— Ага! — радостно воскликнул Уотсон. — Вы, стало быть, признаете, что Чацкий — неудача Грибоедова?
— Ни в коем случае, — живо возразил Холмс. — Не ловите меня на слове.
— Значит, и Пушкин, и Гоголь, и Белинский, и Добролюбов — все они ошибались?
— Не совсем так. Чацкий ведь и в самом деле выглядит смешным, когда мечет бисер перед Скалозубами, Репетиловыми, Загорецкими и всей этой шушерой. Но смешон он вовсе не помимо воли автора. Грибоедов не без умысла то и дело ставит своего любимого героя в смешное положение. Особенно ясно это видно в момент, когда Чацкий произносит свой знаменитый монолог о французике из Бордо. Помните? Монолог заканчивается тем, что Чацкий оглядывается и видит: «Все в вальсе кружатся с величайшим усердием. Старики разбрелись к карточным столам». Выходит, он ораторствовал перед пустотой. Его никто не слушал. Как вы считаете, это тоже вышло у Грибоедова случайно?
— Нет, конечно, — вынужден был согласиться Уотсон. — Но я не понимаю, зачем ему понадобилось своего, как вы говорите, любимого героя выставлять дурачком?
— А он его не дурачком выставил, — улыбнулся Холмс, — но человеком горячим, пылким, уязвленным, не умеющим совладать с собой, со своими чувствами. Готовым излить все, что его переполняет, где ни попадя и на кого ни попадя. Эта запальчивость, эта страстность как раз и делают Чацкого живым, а характер его достоверным. Грибоедов ясно видел в своем герое черты донкихотства. И вполне сознательно шел на то, что поведение Чацкого подчас будет выглядеть наивным и даже смешным. Но это как раз и доказывает, что Чацкий был задуман не как резонер, послушно повторяющий мысли своего создателя, а как живой человек — вспыльчивый, страстный, ошибающийся, порою даже попадающий впросак. Но при всем при том — это человек сильного и глубокого ума, высокой, благородной души. С этим, я надеюсь, вы не станете спорить?