Весь Валентин Пикуль в одном томе - Валентин Саввич Пикуль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Братишки, ша!
И стихло. Только в углу кто-то елозил сапожищами по полу.
— Кто там елозит? Или невтерпеж стало?
— Да он раненый, — ответили. — От боли-то… мучается!
— Раненому прощается. Открываем наше первое собрание в первый день кронштадтской свободы. Вопрос первый — о делегатах Кронштадта в Петроградский Совет рабочих, соя-датских и матросских…
— Матросских, а потом уже солдатских! — ревели из зала. — Матрос пять лет табанит, а солдат два годка. Мы, флотские, умнее!
В окна манежа пялились зарницы догоравших домов, от Ораниенбаума доносило стрекотню выстрелов — там тоже начали.
— Уже рассвет, — заволновались. — Сегодня все сделать и точку поставить… Кончай речи! Еще не со всеми расправились.
Здоровенный матрос с «Азии» взял за воротник шинели гарнизонного солдата и встряхнул его в могучей лапе:
— Вот что, серый! Ты как хошь, а Вирена я тебе не отдам.
— Вирен наш, — ликовали матросы, расходясь.
— Где Стронский? Найти Стронского…
— Бутакова — за жабры… Бутакова тоже!
Расходились. Взвинченные. С глазами, красными от недосыпа.
Шли скорым шагом, охватывая Кронштадт в кольцо.
* * *— Двадцать кирпичей… не могу поднять!
— Ништо, — отвечали. — Он и больше клал. Вали еще…
Ранец с кирпичами взвалили на спину Стронского. Вывели изверга на Якорную площадь — к памятнику Макарова, велели:
— Стой! Как и мы стояли…
Неизвестно, спал ли в эту ночь Вирен. Но когда к его дому подошли матросы, он сам отворил им двери — уже в кителе. На панели он оглядел толпу и, покраснев от натуги, вдруг заорал:
— Смирррр-на-а!
Раздался хохот. Очевидец пишет: «Вирен весь как-то съежился и стал таким маленьким и ничтожным, что казалось — вот на глазах у всех человека переменили. Поняв, что ему не вывернуться, адмирал попросил разрешения сходить одеть шинель… Этого разрешения ему никто не дал, а предложили идти немедленно с собравшимися на Якорную площадь…»
— Я вам скажу, товарищи, — твердил Вирен по дороге, — я ничего не скрою. Скажу все, что знаю о событиях в Питере… правду!
— Иди, иди. Мы и без тебя все уже знаем…
На Якорной площади валялся, оскалив рот, полный загустевшей крови, экипажный командир Стронский, а из ранца убитого рассыпались кирпичи. Вирена поставили так, чтобы его видела площадь — та самая, на которой он сегодня хотел перебить весь гарнизон.
Вирен всегда был хорошим семьянином и сейчас просил:
— Я не простился с женою… дозвольте. По-христиански. Ему не дозволили: поздно! И сорвали с него погоны с орлами.
Вирену было сказано — со всей ответственностью:
— Ты своим диким, варварским режимом превратил наш Кронштадт в каторжную тюрьму… Разве не так?
— Так! — надрывалась толпа. — Кончайте его!
— Ты приготовил вчера пулеметы, чтобы расстреливать нас…
— Не тяните! — стонала площадь. — Бей, и дело с концом!
— Ты не думал, что сегодня умрешь. А ты умрешь… Вирен (кто бы мог ожидать?) опустился на колени:
— Братцы, сам знаю — виноват… Верьте мне — я искренен. Пожалейте меня, старика. Я исправлюсь… Пощадите меня!
На остриях штыков, испустив дикий вой, Вирен взвился высоко над людьми. Теперь его видели все — даже из самых последних рядов. Он висел на штыках. Он скреб их пальцами, которые скользили по мокрым от крови лезвиям. Голова адмирала склонилась на грудь — он умер… Но матросы со штыков его не снимали.
Так и понесли. Через город. На штыках. Мертвого.
И сбросили в овраг, куда кидали дохлых собак и кошек…
— Не умел помереть как надо. Погано жил и погано сдох…
Адмирал Бутаков принял смерть с большим достоинством.
Вышел на казнь по форме одетым, перекрестился и сказал:
— Прощайте, братцы. Я готов…
Его убили, а потом вспоминали с уважением:
— Не цеплялся за житуху свою. Помер вполне благородно…
Ночь расплаты — «варфоломеевская» ночь Кронштадта. Никто не был забыт, хоть единожды нанесший обиду. Но «мордобойцев» убивали не всех — иных арестовывали. По дороге в тюрьму один такой лейтенант (которому сам бог велел молчать) стал ругаться.
— Мерзавцы! — говорил он матросам.. — Сегодня ваш день, вы пируете в крови нашей. Но завтра придет пулеметный полк…
Этих угроз матросы не стерпели:
— Мы с тобой по-людски, думали — исправишься. Ах ты…
И его убили. Рано утром повели на расстрел одного мичмана. Молод он был, но держался молодцом. Виноватый, он и сам знал это. А когда вскинулись матросские карабины, к залпу готовые, мичман вдруг стал плакать, как ребенок.
— Расхлюпался? — сказали ему. — А раньше собакой грызся?
— Собака так собака! — ответил мичман. — Мне себя уже не переделать. И не оттого плачу. Не хочется мне сейчас умирать. Хотел бы пожить в новой России, чтобы знать, как будет.
Это был честный ответ, и потому карабины матросов разом опустились к ноге.
— Проваливай, — сказали ему. — Живи, смотри и наслаждайся!
* * *В эту ночь немало матросов дали на Якорной площади страшную клятву: не пить, не курить, не сквернословить, блюсти себя в целомудрии. Революция должна свершаться чистыми людьми.
В эту ночь Керенский возненавидел Кронштадт, и ненависть будущего премьера отразится на судьбах Балтийского флота.