Былое и выдумки - Юлия Винер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это была связь по расчету, и, как часто бывает, одна из самых прочных. Без всяких сантиментов и увлечений, я отдала польскому языку некоторую часть доставшегося мне божественного подарка – способности к языкам, а он за это открыл мне мировую литературу ХХ века: в России середины и конца пятидесятых годов польский язык был если не единственным, то наиболее доступным инструментом для знакомства с нею. «В Польше свободы больше», – говорили тогда мы. «Мы с вами в одном лагере, только у нас барак попросторней», – говорили нам они; оттепель веяла у них несколько более жаркими ветрами, чем у нас. Пользуясь этой большей свободой, поляки лихорадочно переводили все – все то, что у нас на языке оригинала достать было невозможно, в библиотеке держалось в закрытом хранилище, а в магазине польской книги – пожалуйста, иди и покупай. И Кафку, и Джойса, и Оруэлла, и строго запретный хемингуэевский «По ком звонит колокол», и французский «новый роман», и Сартра, и Фрейда, и Тойнби… Да и из русских запретных кое-что: «Похождения Лазика Ройтшванца» Эренбурга, «Мы» Замятина, ну, там «Доктор Живаго»… Не говоря уж о собственных их писателях, из которых самым существенным был Станислав Лем, – его тогда в России полагалось считать полуюмористическим «научным фантастом», чему и соответствовал убогий выбор переводов из него.
А кроме того – и это, может быть, еще сильнее повлияло на всю мою жизнь – мне открылось все то, что писали в Польше о судьбе европейских евреев во время Второй мировой войны. У нас об этом вообще практически не упоминалось, а в Польше сразу после войны стали появляться свидетельства очевидцев: «Я пережила Освенцим», «Я был в Треблинке», дневники погибших еврейских мальчиков и девочек, еще почище прогремевшего позже на весь мир дневника Анны Франк. А затем покатился настоящий обвал прозы, стихов, исторических исследований на эту тему. Некоторые польские авторы, в частности пронзительный Адольф Рудницкий, вообще ни о чем ином и писать не могли, одержимо писали об этом год за годом, десятилетие за десятилетием, постепенно обволакивая зияющую, необъяснимую рану двойственным туманом рационализации и мистики.
Вдобавок, увидев все эти книги на моем столе, заговорила моя долго молчавшая мать – может, она и раньше говорила, да я пропускала мимо ушей. А она не настаивала – так было безопаснее. А тут мне деваться было уже некуда – пришлось слушать. И по-польски она, родившаяся в местечке Слониме на границе Белоруссии и Польши, говорила, а с отцовской стороны у меня оказались еще более глубокие польские корни – отец мой, эмигрировавший в Россию из Вены, родился, оказывается, в Кракове, и его предки, то есть и мои, жили, оказывается, в Польше не одно поколение. И все то, о чем говорили дневники, и исследования, и рассказы Рудницкого, произошло, оказывается, с моими ближайшими родными, с дедом, с бабкой, с тетками и дядьями, с двоюродными братьями и сестрами – а со мной не произошло лишь случайно, оттого, что мой ученый и избалованный сладкой венской жизнью отец слишком всерьез увлекся марксистскими фантомами и в результате родил меня в Москве, а не в Вене.
Так вот, оказывается, почему так легко дался мне польский язык. Видно, все-таки, генетическая память – это не выдумки.
Этими двумя огромными открытиями, не скажу приятными, не скажу полезными, но для меня судьбоносными – мировой литературы и моей собственной неразрывной принадлежности к племени, над которым был совершен единственный в своем роде исторический эксперимент – я обязана польскому языку.
В сущности, и тем, что уже больше полжизни живу в Израиле, я тоже во многом обязана ему.
Обязана, да.
Но это не значит – полюбила.
Так уж оно устроено, не по хорошу мил, а по милу хорош.
Вот я уже и подрабатывать переводами начала, и болтать научилась, и в Польше побывала (настоящей заграницей это, однако, считаться никак не могло), и с Рудницким познакомилась, и с Лемом – и все благодаря польскому языку. Признательность, интерес, все самые положительные чувства – все их я питала к нему, языку полезному, нужному и родственному, а любовь – любовь свою я по-прежнему отдавала ни к чему не применимому французскому.
И по-прежнему мечтала об этом чуде – очутиться в Париже, посреди восторженной, изумленной французской толпы, и отвечать по-французски на их лихорадочные расспросы. Только теперь я уже более или менее понимала цену и качество этого чуда, и почему оно чудо вообще.
Понимала, да, видно, не вполне. Или не хотела понимать. Потому что, закончив свой киноинститут, немедленно пошла на французские курсы в Инъяз, куда набирали желающих стать переводчиками для работы с иностранцами. Курсы-то были прекрасные, интенсивные, с аудиооборудованием, четыре раза в неделю по четыре часа, да к тому же – счастливое советское времечко было! – бесплатные. Но как я могла надеяться, что меня допустят к работе с иностранцами, со всеми сопутствующими этой работе отнюдь не французскими обязанностями, – это мне до сих пор непонятно. Видно, так страстно хотелось говорить по-французски, что на существующую действительность я просто временно закрыла глаза.
Но она мне их открыла очень быстро. Сперва только намекнула, а потом силой распялила веки.
Преподаватель у нас был замечательный – молодой, суровый, бело-розовый красавец, прошедший годичную стажировку в Сорбонне и одетый во все французское. Значит, бывает же такое! Почему бы и мне не? Девицы (десять нас было девиц, плюс один хиленький парень) влюбленно немели и путали артикли. А мне неметь было не от чего, моя влюбленность была уже занята. Я артиклей не путала, прилежно читала стихи Арагона и единственную доступную французскую газету – коммунистическую «Юманите» и храбро лепила идиоматические французские фразы. Язык, возбуждаемый так долго не находившей осуществления любовью, начал отвечать мне бурной взаимностью, и наш преподаватель это видел. Как-то после урока он подошел ко мне и спросил:
– А вы зачем сюда ходите?
Французистая его красота все же действовала и на меня, и я растерялась:
– Ну как же… язык изучать… очень люблю… замечательная литература…
Он сделал какое-то непонятное движение губами – у другого это была бы гримаса, но он был слишком хорош собой – и пробормотал:
– Литература… другого места не нашли?
Я уже оправилась от растерянности и ответила льстиво:
– Почему же, вы учите нас замечательно, и вообще, чем плохо, мне нравится.
– Да, вы прекрасно продвигаетесь. А дальше что?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});