Землетрясение. Головокружение - Лазарь Карелин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ага, наследничек! Я так и смекнул. Да и сходство сразу в глаза бросается. Лебедевский лик, что говорить. Правда, лик‑то этот ещё в твёрдом резце нуждается. Ну ничего, резец этот жизнь проведёт. С нажимом проведёт, вопреки порой и наперекор материалу. Жизнь, друг мой Костя, скульптор грубый и с материалом не считается. Уразов, Лукьян Александрович. Скульптор. Вот именно! — Бородач протянул руку и легонько, щадя, похлопал Костю по плечу. Молотом будто похлопал, такая была у бородача ручища. — Повезло тебе, молодой человек. Дьявольски повезло. Смекнул уже?
— Имя‑то, имя‑то нечестивое зачем поминаете, Лукьян Александрович?! — К ним по коридору семенила Лиза. — Вам‑то не к лицу вроде бы.
— Мне как раз и можно, — усмехнулся Уразов. — Я, если что, работой грех замолю. Крестик из камня вырублю — вот и прощение мне. Бог — он ведь тоже разбирается, кто во прославление его имени дело делает, а кто лишь поклоны отбивает. Здравствуй, Лиза. Не грусти, бог милостив.
— А я и не грущу. Вот уж! И с чего бы это мне грустить? — Старушка всерьёз разволновалась. — И вовсе мне незачем грустить. Напротив! Радость у нас в дому, радость. Вот уж бухнули так бухнули, в святцы не заглянув.
— Не грусти, не грусти. Авось за кротость воздастся. — Уразов вступил в дом, дружески возложил на плечо Кости свою ручищу. — Веди, хозяин.
Но не Костя его повёл, а он Костю. Уверенно прошагал по коридору, к нужной свернул двери, отворил её размашисто, уверенно.
В этой комнате Костя ещё не бывал. Это была спальня Анны Николаевны. И первое, что приметалось Косте, было громадное, бесформенное кресло посреди небольшой комнаты, у небольшого круглого, на птичьих лапах стола. Анна Николаевна, утонув в кресле, легонько выбрасывала из колоды на стол карты. Они ложились ловко, туда, куда надо, хотя Анна Николаевна на дело рук своих не глядела, оборотясь к гостю.
— Входи, входи, Лукьян Александрович. Уже познакомились?
— Долго ли.
— И что скажешь?
— Что скажу? Лебедев! —Лукьян Александрович поцеловал учтиво старухе руку. — Нынешней, конечно, чеканки, но узнать не трудно. Что, сходится пасьянсик‑то?
— Да вы садитесь, садитесь. Костя, предложи Лукьяну Александровичу стул. И сам садись. Побеседуем.
Стулья стояли у самого стола, приносить и даже пододвигать их было не нужно, но Костя все же исполнил приказ тётки и подтолкнул навстречу Уразову стул. А Уразов ждал, сам руки не протягивал. Видимо, так тут было заведено, чтобы гостям пододвигались стулья. Ладно, пододвинуть было не трудно.
— Нынешней, нынешней чеканки, — повторил Уразов, тяжко приминая стул. — Да и мои, к примеру, что дочь, что сыночек. Сходство углядеть можно, но только внешнее. Иной раз думаешь: я ли им отец‑то? Незнакомцы. Им, незнакомцам, все и оставим, Анна Николаевна. А уж они распорядятся. Хозяева. Накопители. Созидатели. Эх, иной раз такая досада берет, что поутру и вставать не хочется. Работать? А зачем? А для кого? На мой‑то век ведь хватит. Как чувствуете себя, Анна Николаевна? Вид у вас бодрый, движения ловкие, — поживём ещё, а?
— Да я бы не прочь. Лиза, голубушка, кофейку бы нам!
— Сейчас, сейчас. — Лиза возникла в дверях и исчезла.
— Старается, — усмехнулся Уразов, поведя глазами на дверь. — Всех нас пережить думает. У неё, вишь, с богом великая дружба. Ну, ну, поглядим, каков он, заступник.
— Это вы о чём, Лукьян Александрович? — недовольно прихмурилась Анна Николаевна. — Лиза мне друг, давний и верный. Уж тут‑то вы напрасно.
— Ну, ну, спорить не стану.
Костя слушал, поглядывая то на тётку, то на Уразова, вёл глазами по стенам сплошь в фотографиях, засмотрелся на икону в углу, на крепкотелого младенца, которому не сиделось у матери на ладони, — он скучал, и взрослое лицо его было печально. Костя посочувствовал младенцу, а заодно и самому себе, нелепой своей роли, которую, видимо, ещё какое‑то время ему придётся играть в этих декорациях и среди этих персонажей.
Впрочем, не все здесь было обращено в былое. В том же углу, где была икона, горделиво топорщился белоснежный, круто накрахмаленный докторский халат. Он не висел на плечиках, а, казалось, стоял в углу и был там хозяином. Всякий миг он мог понадобиться. Всякий миг ведь могли призвать его владелицу к исполнению долга милосердия, ибо была она врачом, а врачи, как известно, и на пенсии не избавлены от своего долга милосердия. Позвонит кто‑то в дверь, только лишь покличет, и день ли, ночь ли, а иди, Анна Николаевна, поспешай на зов страждущего. Ты врач, ты сестра милосердия, пока бьётся в тебе сердце. И белоснежный, топорщащийся докторский халат был наготове, он денно и нощно нёс свою вахту.
Костю обрадовал этот халат рядом с иконой. Правда, задавака–халат, но свой, но понятный. Наверное, надев его, и Анна Николаевна делалась другой, проще, понятней. Вот бы поговорить с ней тогда, в тот миг, когда она опять станет врачом, снова ступит в нынешний мир, — поговорить без тягостно–хитроумных этих вопросов, будто готовили его для поездки в какую‑то неведомую страну. Да только доводится ли ей теперь надевать этот халат? Зовут ли её ещё на помощь?
Лиза внесла поднос с кофейником, с чашками.
— Садись и ты с нами, Лизонька, — Анна Николаевна добро покивала своей подруге. — Костя…
Он уж понял: вскочил, уступая Лизе свой стул, хотя рядом стоял свободный. На него Костя и пересел.
У него дома тоже пили кофе, но не так. Не священнодействовали. Анна Николаевна пила свой кофе как некий эликсир. Глотнёт и прислушается: что там, в ней, сотворил этот глоток. Точно так же испытующе, как курица вскидывая голову после каждого глотка, прихлёбывала кофе и Лиза. Уразов, посмеиваясь, вобрал в ладонь крошечную для него чашку.
— Нам бы, мужичкам, коньячку бы к сему напитку. — Он подмигнул Косте. — Верно говорю?
Костя промолчал. Уразов хоть и дружествен с ним был, да все приглядывался, изучал, и это не нравилось Косте, настораживало. Этому‑то что было нужно?
— Будет, будет и коньячок, — сказала Анна Николаевна. — Вот соберутся все, тогда уж. А ты, Костя, уже знаком с коньяком, уже приобщился к этой мужской дурной привычке?
— Приходилось, пил, но он мне не нравится.
— Клад, ну чистый клад парень, — сказал Уразов. — Мой, только зазевайся, стакан себе доверху нальёт. Ты, Костя, где учишься, по какой стезе двинул?
— В МГУ, на факультете журналистики. Перешёл на третий.
— О! Это уже нечто. МГУ — это нечто. А призвание есть? Пишешь? Печататься доводилось?
— Доводилось. К большим статьям нас особенно‑то не подпускают, рано, ну, а заметок я порядочно уже напечатал. Иные и за подписью.
— Похвально, похвально.
— Я ведь только с практики. В районной газете работал, на Урале. Знаете, Соликамск? Вот в этом городе.
Центр калийной и бумажной промышленности. Там я даже две статьи напечатал ц один фельетон.
— Похвально, похвально. Про что фельетон‑то?
— Да глупая одна история.
— Фельетон всегда про глупое, это верно. Про глупцов. Да, молодой человек, избрал ты профессию обоюдоострую. Иной из вашего брата и богат и знаменит, а иной — только что не голодает. Зыбковатая профессия. Мой Григорий подался в технику, ну, а Ксана, как то и подобает девице, изучает языки. В университете нашем — английский, дома — французский. Надо, надо нынче быть с языками.
— Уж если МГУ, так надо было на филологический, — сказала Анна Николаевна. — Основательнее знания. Журналистика действительно нечто ненадёжное.
— По стопам отца, может быть, двинул? — спросил Уразов.
— Да нет, — —Анна Николаевна повела рукой, будто поискала в воздухе нечто неуловимое. — Отец у Кости и не поймёшь кто.
— Мой отец занят очень важным делом, — сказал Костя. Голос его вызвенился обидой. Уже в который раз эта старуха с явным пренебрежением отзывалась об его отце. И Костя принимался заступаться за него, словно отец нуждался в этом заступничестве. А отец не нуждался. Он честно работал, его уважали, не было у Кости ближе друга, чем родной отец. Костя встал.
— Вы не должны о нём плохо говорить, Анна Николаевна. Вы его совсем не знаете.
— Да ты, никак, обиделся? — Анна Николаевна уставилась на племянника, не веря глазам своим. Ей не перечили в её доме, не привыкла она, чтобы так‑то вдруг кто‑то встал из‑за стола, гневно повыпрямившись. Ещё миг — и она бы сама обиделась. Дрогнули бы оскорблённо щеки, губы бы ужались. Прав ли был Костя, нет ли, а уж право обижаться Анна Николаевна присвоила бы себе.
Ещё миг — и Костя шагнул бы к двери. И не удержать бы его потом. Нет, не потому, что был он как‑то особенно упрям, обидчив, вспыльчив, а просто потому, что молодость не умеет легко сминать в себе обиды, затаивать их, приберегать до случая. Это удел иных лет, зрелых, когда жизненный опыт придёт. Красиво звучит— жизненный опыт, красив бывает человек, сдержанный, благовоспитанный, все так, — но вот кто красив был сейчас, так это Костя, пребывавший в святом гневе своём и никаким не обережённый жизненным опытом. Лицо его было открыто, и все в этом юном лице прочитывалось.