После бури. Книга вторая - СЕРГЕЙ ЗАЛЫГИН
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока прохинская Груня по необыкновенно своей вежливости и душевному участию к Петру Николаевичу кое-что побелила, да вымыла полы, да распорядилась в кухне-закутке, где чему, где какой кухонной принадлежности надлежит отныне лежать, висеть, стоять, Корнилов изошелся от нетерпения и боязни: а вдруг в последний момент что-нибудь изменится? Вдруг профком, партячейка, женячейка и сам Прохин передумают: «Нет, для Корнилова, для одиночки, этакая жилплощадь — слишком шикарно!» К тому же почему это Советская власть столь трогательно должна заботиться о бывшем белом офицере? Профком, партячейка, женячейка, комсомольская ячейка, а Прохин тем более, они ведь все были Советской властью, и только Корнилов ею не был.
Просто и ясно. Хотя он и был ответработником, заместителем председателя КИС товарища Вегменского, а неофициально, по существу дела, ее председателем, это простоты и ясности вопроса ничуть не меняло.
Перетаскивая железную кровать и доски из коммунальной квартиры (в которой он соседствовал с Ременных), Корнилов так и понял: не передумали!
И даже, наоборот, встретивши Корнилова во дворе, когда тот на рысях тащил свою кровать, Прохин сказал:
— Вот и правильно! Ременных с семейством наконец-то расширится, наконец-то вздохнет, будет жить самостоятельно, и вы, Петр Николаевич, получили условия. Нину Всеволодовну мы тоже не очень утеснили. Не хотелось ее слишком-то утеснять, а вот так всем будет хорошо!
Прохину и в голову не приходила мысль о каком-то неудобстве в том смысле, что он, Корнилов, одинок, что Нина Всеволодовна одинока, что... Все крайплановцы представляли себе дело так, что между бывшим белым офицером и вдовой Лазарева никаких слов, кроме разве «здравствуйте!», ну и еще «извините!» в том случае, если они нечаянно столкнутся в полутемной прихожей, произнесено быть не может. Что это настолько чужие и чуждые люди, что им даже нет необходимости сколько-нибудь стесняться друг друга.
Но Нина-то Всеволодовна так не думала. Она, помнится, когда еще весной говорила, что есть такое намерение — поселить их рядом, говорила это в смущении. Конечно, она и мысли не допускала о ма
лейшей измене покойному мужу, Корнилов такой мысли тоже не допускал, но все равно было у нее тогда смущение, было!
И, покуда плотники и столяры чуть ли не весь сентябрь месяц разгораживали лазаревскую квартиру на две более или менее самостоятельные части, даже две вешалки для верхней одежды соорудили они в прихожей, причем на разных стенах, Корнилов ждал, ждал вот этой минуты, когда он услышит за стеной шаги Нины Всеволодовны.
Тихо будет в квартире — так представлял он себе заранее,— тихо, сумеречно он, не зажигая света, притаится у себя в комнате и услышит: тук-тук... Она ходит... Не может она, в самом деле, не ходить, не двигаться? Тук-тук...
И вот теперь она действительно двигалась там, за стеной, и действительно был вечер, действительно было сумрачно, и Корнилов, сидя на своей кровати, слушал, догадывался: Нина Всеволодовна смущена... Нина Всеволодовна думает: «А мой-то сосед, он ведь слышит мои шаги? Он, может быть, их подслушивает?» Еще она думает: «Надо к этому привыкнуть. Надо об этом не думать, как будто соседа нет и никогда не будет».
Так произошло первое событие, но за каждым первым обязательно ведь следует второе? Следующее?
«Одно из двух,— догадывался Корнилов,— или ты, Корнилов, мальчишка и сопляк, или страшный нахал! Одно из двух».
А не все ли равно кто? Разве в этом дело? Дело в том, что два совершенно одиноких человека, столько по-разному жившие на свете, столько по-разному пережившие, если они волею судьбы оказались рядом, если их разделяет одна только тонкая стенка, просто не могут не сказать, не поведать друг другу о себе, о своих таких разных и таких общих печалях и горестях. О прожитой ими жизни. Жизнь этого все равно потребует.
Ведь это же по наущению Нины Всеволодовны он последнее время искал знакомств с людьми, искренние отношения появились у него с Никанором Евдокимовичем Сапожковым, и у Прохиных он был на чашечке чая, подружился там с Груней... Груня будет приходить к нему в новую квартиру мыть полы, иной раз что-нибудь постряпать. Всему этому причиной Нина Всеволодовна, и не может быть, чтобы она не чувствовала в самой себе этой причины для общения непосредственно с ним, с Корниловым.
Месяц прошел, пока следующее случилось: он сидел в комнате Нины Всеволодовны и — весь внимание! — слушал ее.
Она рассказывала о Лазареве, о ком же еще ей было рассказывать? О чем?
— ...Он мог работать двадцать часов в сутки. И тридцать шесть часов подряд мог. Он удивлялся, когда удивлялись ему: «Пустяки! Через полсуток наступает момент слабости — голова кружится, поташнивает, но это недолго, это надо преодолеть, а потом все пойдет как ни в чем не бывало. Вот и при голодовке бывает такой же критический момент — это на всякий случай надо знать каждому... Момент преодолен, и ты снова тот самый работник, которым хочешь быть!» И не дай бог посоветовать, сказать ему, чтобы отдохнул, что не надо бы идти на какое-то заседание, собрание, на какой-нибудь президиум. Такой совет — это покушение на его самостоятельность, и вот я ни одним словом никогда не вмешивалась в его работу... Он говорил, что, чем меньше я буду вникать в его работу, тем больше сил останется у меня и у него для нашей любви... Кроме того, это была его привычка детства — он из состоятельной семьи, но начал работать и жить на свои средства уже в пятнадцать лет, уже тогда никого не посвящая в свою работу. И вот он взваливал на себя все больше, больше работы, и незадолго до его смерти я решилась и сказала ему, что он должен себя беречь, соизмеряться со своими огромными, но все-таки реальными, а не воображаемыми силами. Что, может быть, ему будет легче, если он хоть что-нибудь будет рассказывать мне. Не обязательно что-то специально техническое или же сугубо партийное, но могут же быть у него какие-то опасения, сомнения, еще что-то такое, чем человек обязательно должен поделиться с другим человеком. «Все так делают, все ответственные, все до крайности загруженные работой люди! » — сказала я. Он, конечно, возразил: «Не все! Военные же специалисты не говорят женам о планах своих штабов?»
«О планах не говорят, а о себе говорят!»
Тут он задумался. «Меня один вопрос действительно утомляет: что в нашей жизни может быть подчинено плану, а что не может и не должно? Есть граница, я чувствую ее, я каждый день, словно перебежчик, пересекаю ее и часто засыпаю с тем же чувством, стараясь понять, где я. На той или на другой стороне? — Тут он посмотрел на меня. — Ты удивлена! Не надо было мне так говорить?» Конечно, он угадал, я-то всегда думала, что он засыпает только со мной, только с мыслью обо мне. Я очень гордилась тем, что одним своим присутствием могу изгонять у него любые мысли. Он и еще сказал мне тогда: «Я действительно расскажу тебе... Завтра. Не сегодня, а завтра...»
Нина Всеволодовна замолчала, Корнилов спросил:
— И потом?
— Назавтра он умер...
— Простите. Но о чем то вы ведь очень много говорили? На даче, в Еловке. Вы все ходили-ходили там, все под руку, и говорили, говорили.
— Господи, мало ли о чем? О Толстом, о Достоевском. О капитализме и социализме, О любви!
— Об Анатоле Франсе и Бернарде Шоу...— подсказал Корнилов.
— О них? Кажется, было и о них. Наверное, было...
— Ну, а если бы вы сказали ему: «Выбирай, или я, или революция? Я или Крайплан? Я или...»
— Он сказал бы: «Ты!» и проклял бы себя. И умер бы, но не назавтра, а в ту же минуту. А тем, что я никогда не ставила этого вопроса «или-или», я и спасала его ежедневно и ежечасно. А теперь вы знаете, какая ужасная мысль: он обманул меня ! Он стал всей моей жизнью и моим миром, он всего лишил меня, кроме себя самого, и этим осчастливил меня безгранично, а потом взял и умер. Конечно, невольный обман, но обман же? Конечно, он не хотел умереть, но умер!
И в другой раз она снова говорила о том, что была порабощена Лазаревым, и говорила об этом как о великом счастье.
— Мужчине непонятно, но женщине...— говорила она.— Ах, не все ли равно, чего лишает тебя любимый человек? Всего на свете? Прекрасно чувствовать себя лишенной всего на свете! Истинное благо, истинное счастье! Ребенок чего только не лишает свою мать, но она любит его бесконечно! Все состоит в этом — кто лишает, как лишает?! Как дышит он рядом с тобой, этот человек, какие слова говорит, как смотрит на тебя, какими глазами! Кто он? Тот или не тот, которому отдать себя всю — это высшее благо?!
— Всему, что заключено во мне, мне верить не дано. Я и не верила. Верила, когда все это принадлежало только ему... Я была гениальна в отношениях с ним, это я знаю! Он был понятен мне... Со всеми его убеждениями, со всей его самостоятельностью и слабостями, со всею его ограниченностью, свойственной людям, в чем-то раз и навсегда убежденным. Я обыкновенная женщина, но в этом я была гениальна, клянусь ! Его нет, и нет больше моей гениальности...