Полнолуние - Андрей Дмитриевич Блинов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты все это сочинила! — кричу я. — Сочинила, Ганна!
— Зачем сочинять? Она сама мне рассказывала. Сколько дней-ночей я провела у ее кровати! В последний день перед смертью она и рассказала мне…
— Почему ты раньше скрывала это от меня?
Помолчав, Ганна говорит:
— Старика академика жалко, иначе ты так и не узнала бы ничего. Ты ведь у него еще будешь. Совсем убьешь его своей неприязнью. А в чем он виноват? Сама видишь…
Да, академик, выходит, ни в чем не виноват. А столько лет я думала о нем как о самом последнем человеке.
Ганна стоит спокойная, как всегда, будто никакие бури, никакие человеческие страсти никогда не бушевали вокруг нее. Говорят, в войну по ночам она вот так же спокойно стояла на крыше дома, хватала клещами брызгающие огнем «зажигалки» и бросала их в ящики с песком. Спокойно и безропотно живет она без мужа, никому не жалуется на свою жизнь.
Я не сержусь на Ганну. За что мне на нее сердиться? Я ведь никогда не придавала значения тому, что Леонтий — сын академика… Но какая-то непонятная тревога овладевает мной: зачем это нужно было ему скрывать от меня?
— Да и не знал он ничего, — отвечает Ганна на мой вопрос. — Это долгое время было тайной двух людей. Когда узнала об этом я, Леонтия уже не было.
«Странные какие слова, — „уже не было“», — думаю я и вспоминаю распадок Ат-Урех.
— Ты бы не думала об этом… — осторожно говорит Ганна. — Прошлого не вернешь, от будущего не отмахнешься.
— Будущее! Вот оно, в гипсе, мое будущее.
— Скажешь тоже. Сердце в гипс не упрячешь.
Я не люблю, когда говорят о моем будущем. Жалеют вроде. А жалеют — значит, не верят в твои силы. Я знаю, у Ганны это идет от доброты душевной, но все равно мне неприятно. Ганна, кажется, понимает, что сказала не то, и тяжело вздыхает. Говорит о другом:
— А с Андреем что-то сделалось… Без конца спрашивает, когда палец твой вылечат.
— В классе что-нибудь?
— В классе все хорошо. Новая учительница, говорит, меньше спрашивает. Двойки перестал приносить.
— Вот молодец! — радуюсь я. Но непрошеная мысль тревожит: четыре года бьюсь с ним, а он за неделю без меня стал другим. Что-то не так я делала.
Ганна чему-то улыбается. Видно, довольна тем, что произошло с сыном.
— Надо бы за Лизутой его послать, в садик, — говорю я, вспомнив, что «рабочий день» у моей дочки, должно быть, уже кончился.
…Лизута одета по всем правилам и укутана теплым платком.
— Сам укутал? — спрашиваю я Андрея, когда он, сопя, развязывает стянутые узлом концы платка.
— Мороз-то какой, Анна Степановна…
После ужина мы с Андреем разучиваем гаммы. Он стыдится за свои руки с непромывающейся кожей и обгрызенными ногтями и, как только перестает ударять по клавишам, прячет их. Разучивать ноты ему неинтересно, хочется сразу играть «какую-нибудь музыку». Слух у него есть. Когда я ухожу в ванную, чтобы вымыть перед сном Лизуте ноги, Андрей одним пальцем наигрывает. «Чижика». Научился когда-то! Наверное, на переменах бегает в спортивный зал и там упражняется на пианино.
— На сегодня все, Андрей, Лизута будет спать, да и у тебя, наверно, уроки еще не сделаны, — говорю я.
— Сделаны, — утверждает он. — Теперь я все делаю вовремя.
— Да? Вот молодец.
Я чувствую, как слова мальчика больно колют меня. И помимо моей воли вопрос срывается с языка:
— Почему ты без меня таким хорошим стал, а? Вон и мать говорит…
Голос мой звучит холодно. Но мальчик не улавливает холода, отвечает просто:
— Я стараюсь, Анна Степановна. А то новая учительница подумает, что вы нас плохо учили. Вы нас вовсе не плохо учили. И она говорит, что мы программу хорошо знаем. Даже больше знаем, чем полагается…
Умный, славный Андрей! Извини меня, я стала такой эгоисткой. Только о себе и думаю. Совсем, совсем плохо это…
Сидеть день за днем дома без дела — пытка. Ни шить, ни писать не могу. Пробую играть одной рукой — только расстраиваюсь…
«Доктор Харебов, неужели я не смогу больше играть?»
Сегодня поздно вечером, уже засыпая, я слышу доносящийся откуда-то издалека гортанный, глубокий голос: «Не волнуйтесь, Анна Степановна. Все будет хорошо, совсем хорошо…»
Черные лезвия узких глаз внимательно смотрят на меня. Я убегаю от них, убегаю от гортанного голоса…
Морозный воздух кажется дымным. Режет ноздри. Я бегу. Трамваи летят по звонким рельсам. Когда на остановке распахиваются двери, из вагонов валит пар. Это тепло людей, тепло их дыхания. «Закрывайте скорее двери, берегите это тепло! — кричу я. — Без него так плохо жить человеку…» Трамваи идут и идут. А мне кажется, что это один, и такой длинный, что я никак не могу ни обогнать его, ни отстать от него… Вдруг где-то в стороне раздается гортанный вскрик. Я вздрагиваю. Что это? Ах, это кричит какая-то птица в зоопарке… Голос птицы чем-то схож с голосом доктора Харебова. Гортанный и глубокий. Голос юга… Кажется, это лебедь. Но, говорят, лебеди не кричат…
Обогнув железную ограду, подбегаю к озеру. Оно занесено снегом. Только в одном его конце, где на берегу стоят громадные, белые от куржака деревья, темнеет полынья. Над ней пар — будто дымится вода. Лебеди сливаются со снежной белизной, их не видно. Только следы на снегу. И вдруг я вижу лапы. Черные на белом снегу. Голые и беспомощные. Чтобы заманить лебедей в теплую, дымящую полынью, я бросаю туда белые мягкие куски булки. По полынье, величаво неся красивую маленькую голову на длинной выгнутой шее, ко мне плывет черный лебедь… Вокруг него снуют проворные утки. На черного лебедя я гляжу без жалости — он не кажется мне беззащитным. Он проворно хватает куски булки и, выпрямляя шею, глотает их. Белые лебеди важно шагают к воде. Я подхожу. Они, недоверчиво косясь, отступают, переваливаются на черных лапах по белому снегу. Кажется, хотят что-то сказать, но лишь встревоженно дергают маленькими головками.
Ну крикните, крикните, мне так хочется услышать ваш голос! Раздается громкий гортанный вскрик черного лебедя. Я бегу от него. Этот вскрик, и скрип снега под ногами, и куржак на гигантских деревьях, сверкающий на солнце, — все сливается в одну гамму, звучащую неожиданно и резко, как боль… И сквозь этот буйный вихрь звуков снова доносится