Чудо, тайна и авторитет - Звонцова Екатерина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так яблоки-то в погребке остались, не помнишь? — все будто пропустив, спросила в свою очередь мать. Подошла. Голова опять мелко, механически задергалась. — Пока ты в тулупе, сходи, проверь. С яблоками-то обязательно понравится Илюше, а?
Она странно произнесла имя: с опаской, понизив голос, точно упомянула Нечистого или какого преступника. А ну как начнет озираться — никто ли не подслушивает? Но вскоре стало ясно: если это и страх, то другой — горький, бесхитростный, перехватывающий горло не ей одной. Имя, будто проклятье, стерло с лица Полинки последнее рождественское умиротворение и краску.
— Илюше… — то ли болезненный выдох, то ли стон; девушка в один шаг оказалась вплотную, ухватила мать за плечи. — Что? — Тряхнула. — Что? — Сильнее. — Опять?..
— Рот-то у тебя припух, — немедля отозвалась та, протянула более чистую руку, взяла дочь за подбородок. — С Петькой своим лизалась? Ему на каторгу дорога, а ты…
Отвлекала. И отвлекла.
— А ну хватит это! — отрезала Полинка, вывернулась, точно непослушный котенок, и возмущенно выпалила: — Он только книжки для меня ворует врачебные, и все! А так лошадей господских смирит, сама же знаешь!
— Подарил тебе хоть что-то этот твой цыганчик? — Мать осклабилась, но скорее жалостливо; тут же вздохнула, с чувством махнув рукой. — Дурашка моя, дурашка…
— Рукавички меховые, беличьи! — Полинка полезла было в карман тулупчика, но спохватилась, опять взяла мать за плечи и заглянула в глаза. — Так, хватит. Ты мне…
— Перешитые из барской какой муфты, из театра намедни стащенной! — Последнее слово звякнуло сильнее упавшей монеты, но больше Полинка не дала себя отвлечь.
— Где Илюша, спрашиваю? — Лицо ее из белого становилось серым. — Так что же… — Она запнулась, распахнула глаза. — Что, поэтому заперта дверь? Мне поэтому нельзя…
Мать сбросила с плеч ее руки, отвела глаза. Взяла гуся, в который раз прижала к себе и принялась мерно укачивать, наглаживая по пупырчатой спинке.
— Чем бы натереть его, как думаешь? Душицей бы, у меня подсушена. И соли сходишь попросишь у этой своей Соньки, она же с барышником живет…
— Мама, что там Илюша?! — Полинка не закричала — завизжала. Попятилась, споткнулась, оперлась тяжело на край стола. — Ты скажи мне: опять? Опять изверг здесь? С ним, в нашей комнате?..
Она выплевывала слова, давилась, а пальцы лихорадочно шарили по засаленной столешнице. К. читал в глазах то, что за годы службы научился распознавать с лёту; то, что с солнечным этим созданием никак не вязалось и страшило донельзя: желание сжать в ладони что-то острое, пойти и вонзить во что-то горячее, мягкое, живое. Оно разливалось уже по всей позе, точно девушку исподволь охватывало невидимое пламя — и огонек в кармане К. тоже его чувствовал, отзывался беспокойным жаром. Но стол был пуст. Рука Полинки бессильно замерла.
— Отвечай, — прошептала она. Мать молчала, баюкая гуся. — Матушка!
— Полиночка, — залепетала та наконец с видимой дрожью. — Ну что ты? Он не так же часто ходит, с Рождеством вот нас поздравил, оставил…
— Он здесь! — повторила девушка, кивнув сама себе и еще отступив. Теперь стол разделял их с матерью, точно темная траншея. — Здесь, господи… — Она сжала кулаки. — Ты поэтому утром попросила меня волосы Илюше вымыть, расчесать? Рубашка-то на нем свежая… — Губы искривились в новой, злой улыбке. — Выходная, да? Или, скажем, приемная? Или правильнее, как про меня и моих господ, то есть…
— Полиночка, спустись в погреб, — оборвала мать все так же елейно, заискивающе, опять словно пропустив все мимо ушей. Полезла в карман нетвердой рукой, выловила кольцо с ключами, сняла самый маленький и быстро отправила через стол, как кость бешеной собаке, в надежде, что не кинется. — Принеси моченых яблок… или хоть каких… точно были…
Девушка молчала: смотрела не на тот ключ, что ей бросили, а на другой, на кольце.
— Один. Значит, заперлись, — сплюнула она, и глаза заблестели сильнее. — Мама… — Похоже, она не могла найти слов. Сама почувствовала, что горят уши, растерла левое пальцами, смяла, как кусок тряпья. — Мама! — Но только это и вырвалось.
— Нравится ему с ним разговаривать, — прошептала женщина. Кольцо убрала в карман, но продолжала там нервно шарить. — Нравится, пойми. Одинокий он, говорит, очень, ты сама слышала. Может, сыночка хотел; может…
— Сыночка. — Девушка несколько раз моргнула, пытаясь согнать слезы. — Разговаривать… — Она медленно пошла вдоль стола вперед. Ее начало пошатывать.
— Он пару раз в месяцок бывает всего! — Мать, видимо, приняла это приближение за знак примирения, сама шагнула навстречу, продолжая шарить в кармане. — Пару раз, и тут вот опять с гостинцами, и для тебя тоже! — Она замерла шагах в трех, выставила навстречу дочери красную мозолистую ладонь с жемчужными серьгами. — И знаешь, Полинка, какие деньги? Все Святки можешь не делать ничего, книжки читать и…
Полина ударила со всей силы. В миг, когда родилось это движение, К. снова ощутил от нее пламя, прочел во взгляде мучительное желание — залепить пощечину, такую, чтобы мать повалилась, а может, и потеряла сознание. Но несчастная девушка, по-видимому, за долгую жизнь на Хитровке с желтым билетом овладела подобными проявлениями, научилась их сдерживать. Ударила она, как кошка лапой: просто смахнула сережки; они разлетелись в стороны, — и потерялись в пыли. А потом Полинка опять качнулась, сама осела на пол и, привалившись к ножке стола, зашлась надрывным воем. Все громче. Все судорожнее.
— Илюша-а-а…
— Деточка!.. — мать кинулась к ней. — Птичка моя!
— Не надо мне… — задыхаясь, раз за разом выплевывала она и отбивалась, не давая матери себя поднять. — От него… от тебя… ни от кого… ты не любишь его, ну почему так просто ты его… ему… почему?!
К. смотрел на две фигурки — бьющуюся и суетящуюся вокруг — и лихорадочно зажимал жилетный карман. Там уже не пекло, а жгло; казалось, ткань все-таки запылает, но нет. А вот ноги опять тряслись, и мучительно хотелось подскочить, вмешаться. Поднять плачущую Полину, сказать что-то пустое вроде: «Успокойтесь, я сыщик, и я вам помогу», отнять у ее матери ключ от комнат… Но здесь мысли пылали и путались, пот бежал по спине. Как же все низко и гнусно, как…
— Ты пойми, Полиночка, пойми, — частила женщина, дергая дочь то за один локоть, то за другой. — Будь это ты, было бы, наверно, лучше, ты и забыла бы всех этих батраков, и жили б мы в «вагончике»[23] или вовсе не тут… — Она склонилась, поцеловала светлые волосы. — Но так — значит, так; от него не столько и убудет; он зато понести не может, и зато вот… — Она попыталась сунуть дочери под нос гуся, которого продолжала обнимать одной рукой даже сейчас. — Вот, вот, ты же кушать хочешь, и Илюша хочет, и я. И Петька! — Это она взвизгнула, проверещала с таким просветлившимся лицом, точно ее осенила невиданно чудная идея. — Петечку, хочешь, позовем, пусть поест с нами, праздник же! Я-то тоже не безгрешная, может, я напраслину на него возвожу…
Полина застонала, как опаленная. Отпрянула, упала на спину — чудом не ушиблась о стол виском. Так она и осталась лежать с раскинутыми руками, почти распятая и умирающая, только вот уже не выла — в тишине кухни разносились совсем иные звуки.
— Не безгрешная! — выдохнула Полина и захохотала. — Не безгрешная!.. — Она перевернулась на живот, уткнулась в пыль, но все смеялась и смеялась, дергаясь, извиваясь, глотая ее. — Мамочка, матушка моя…
Будь здесь призрак, он, наверное, прочел бы ее мечущиеся мысли, но К. угадывал их и сам. Угадывал по прерывистым этим смешкам-рыданиям, угадывал по дрожи во всем худеньком теле, угадывал по тому, как, плавно поднимаясь, Полинка прятала глаза. «Тяжело быть среди двоих нелюбимым ребенком, — вот что, скорее всего, билось в измученной этой, усталой головке. — А любимым быть еще тяжелее».
Когда Полинка встала и принялась отряхивать одежду, лицо ее было уже каменным, решительным; глаза так же помутнели, как у матери, — но там таилась буря. А вот мать повеселела, оживилась, воспрянула надеждой. Поползав в пыли, снова уже протягивала дочери проклятые эти серьги, шепча: