Тихоокеанское шоссе - Владимир Владимирович Илюшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И он научился быть тенью, ходить незаметно, рыться в помойках, прятаться в бетонных трубах, проложенных под дорогами для стока воды. Он прятался в трубах, потому что больше некуда было спрятаться на голых полях, где пылали скирды соломы. Гарь и зола забивали ему ноздри, но он терпел: он знал, что его мир завоеван и поэтому привередничать не приходится. Он зимовал на старых вырубках, брошенных людьми, и каждую осень уходил на свою речку мимо деревень, поселков, дорог. Он упрямо жил жизнью медведя, хотя это было скорее пародией на нее. Чужое время, чужая жизнь, чужие запахи были вокруг него.
Как-то раз, когда он лежал у железной дороги, ожидая, когда пройдет поезд, из проносящегося вагона вдруг дохнуло запахом медведицы, он услышал ее рев, лязг клыков о прутья решетки. Вся шерсть на нем встала дыбом. Он вскочил и жадно тянул ноздрями этот запах, который несло в темноте вдоль путей громыхающим ветром колес. Но не побежал, не бросился догонять, хотя запах самки, пробившийся сквозь чадную тепловозную вонь, разбудил в нем его начало, а стоял, ожидая, когда покажутся огни заднего вагона — два широко расставленных тоскливых глаза. Потом перешел пути и побежал, стал рыскать, нервно порыкивая, закружил по болотам и лесам, отыскивая хоть след этого взбудоражившего запаха. Он рыскал всю ночь, а под утро, оказавшись где-то в болоте, укрытом подушкой тумана, взъерошенный, с налитыми кровью глазами, заревел, как ревела там, в клетке, медведица. Этот одинокий рев в сырой глухоте опустевшей земли достиг слуха мелиораторов, заночевавших в вагончике, и они потом долго и возбужденно обсуждали, ревел ли то динозавр или другой какой-нибудь доисторический зверь, следы которых, по слухам, еще находят в глухих уголках земли. Ни один из них даже предположить не мог, что здесь, среди канав, прорытых под дренаж, гор земли и выкорчеванных пней, может бродить медведь, затосковавший по самке.
Он знал, что где-то в горах, в дикой буреломной полутьме, куда не добрались еще трелевочные тракторы, есть старые липы с дуплами, полными дикого меда, и есть медведи, но зачем он был им — в их размеренной и простой жизни? Разве они смогли бы понять его? Он знал, как поступают с чужаками, потому, что сам поступал с ними жестоко и просто.
Одноухий шел вдоль реки. Небо серело, звезды гасли одна за другой, с моря тянуло солью и йодом. Он слышал отдаленный грохот прибоя и шел, опустив башку к земле. Опять пришла в голову боль, остренький молоточек застучал под черепом, и зрение, теряя вдруг остроту, стало мешать Одноухому. Боль стучала и стучала, деревья и кусты чуть расплывались в глазах, этого не должно было быть, и Одноухий, злясь, чуть слышно ворчал.
Он вышел к вытоптанной полянке и увидел прогоревшее кострище, покрытое пеплом. Тоненькая струйка дыма поднималась от обугленной головешки вверх и терялась в листве. У костра, натянув на голову телогрейку, спал пастух. Привязанная лошадь, учуяв зверя, билась в кустах, всхрапывала, тоненько ржала.
В палатке, стоявшей рядом с «Жигулями», тихонько переговаривались люди. Пахло человеком и всем, что ему сопутствует. Запах был едкий, приторный, трусливый и наглый запах. Одноухий стоял жмурясь, тянул его в себя, а лошадь все билась в кустах, всхрапывая и отряхивая от росы ветки. Потом в палатке кто-то закашлялся и медведь тихонько упятился в кусты. Нашел пустую банку из-под консервов и тщательно вылизал ее. Потом лег и положил голову на лапы. Боль мучила его, не давая покоя. Он полежал, тихонько рыча, потом встал и пошел лесом вдоль реки по кустам, отыскивая съестное. Нашел мышиную нору, долго раскапывал ее, ворча и сглатывая слюну, вырыл большую яму, но ни мыши, ни запасов ее так и не нашел. Посидел на куче земли, прижав к груди передние лапы, и пошел дальше.
Наставало тяжелое, сырое утро, и птицы не пели. Он миновал ферму, постоял в зарослях, наблюдая, как толкутся в загоне коровы, по колено проваливаясь в жидкую, перемешанную с навозом грязь, обошел ферму вокруг и свернул от реки к овсам. Когда рассвело, он был уже далеко от реки, у грунтовой дороги, где кончался лес и начиналось большое поле овса. Далеко, на противоположном его конце, виднелись скирды соломы, стояли комбайны, слышались хрипловатые спросонья голоса и лязгало железо. Одноухий, идя вдоль кромки леса, заходил в овсы, ел и шел дальше, посматривая на красные громады комбайнов.
Сизая туманная пленка, плывущая над лесом, разорвалась, и голубым клочком проглянуло небо. Тучи шли в три слоя. По-над самыми верхушками плыла сырая мгла, постепенно редела, застревая клочьями в ветках деревьев, иссякала в них, осыпаясь на лес мелкой мглой. Выше громоздились темные, разбухшие от влаги облака, а еще выше, подпирая небесную голубизну, плыли перьями гигантских птиц редкие белые клочья. Там шло непрекращающееся движение, и солнце, уже взошедшее, нет-нет простреливало весь этот слоеный пирог, и столбы света падали на землю то там, то здесь в образовавшиеся прорехи. Облака редели, солнце высверкивало все чаще, потом с моря задул сильный верховой ветер, всю облачность смяло, понесло, и теперь в небе плыли только высокие белые клочья. Солнце то появлялось, то пропадало, и сразу начался день, нарушая древний порядок перемены состояний. Утро осталось в тени, под мокрой травой, не успев кончиться. В лесу капель опадала с ветвей каскадами. Ветер тряс траву, стремясь исправить то, с чем не могло справиться прохладное солнце. Но сырой лес шевелился вяло. Было сыро, зябко, а в траве за ночь обозначилось еще больше пожелтевших прядей. Только к обеду нагретая земля задышала, опять взошло над травой марево, и двинулись в свой бесконечный путь черные стволы горельника.
А Одноухий шел, шел, пересекая ручьи