Тихоокеанское шоссе - Владимир Владимирович Илюшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одноухий глухо рычал, переступая.
«Рычи, рычи. Ты меня этим не испугаешь. Да и зачем тебе старик, который даже не пахнет? Мы столько лет ходили рядом, и ты не убьешь меня».
Одноухий все переступал, катая в горле клокотанье, казалось, что это голыши подпрыгивают и стукаются один о другой в кипящей воде. Посветлело, тени отделились от деревьев и легли поперек тропы. Пак увидел в желтых глазах медведя боль и тоску.
«Наверно, ты болен, ведь все старики болеют, и если бы ты мог говорить, я спросил бы у тебя, зачем ты так долго живешь. Какая может быть радость у старых зверей, когда притупляется зрение и лапы теряют быстроту, — ведь у них нет даже телевизора. Ты поступаешь глупо, приходя сюда. В тебя никто не верит, но тебя могут убить, если встретят, с перепугу, или просто ради забавы, или для того, чтобы поверить. Наверно, ты привык к этим местам, тебе не хочется менять их, да разве кому объяснишь? Мы оба старые, нам недолго осталось. Может быть, когда-нибудь мы встретимся, но уже не узнаем друг друга, потому что память исчезает в первую очередь и это обидно, но так, наверно, легче. Я не хотел бы, чтобы тебя убили, чтобы ты мучился, но что я могу поделать? И лучше бы тебе повернуть обратно. Я ухожу, я пропускаю тебя, это твоя тропа, хотя мы и ходим по ней по очереди».
Пак, не спуская с медведя глаз, задом упятился в кусты. Одноухий, повернув к нему голову, медленно прошел мимо и колыхнувшиеся кусты скрыли его.
«Тебя убьют, — сказал ему Пак про себя, глядя, как все дальше колышутся раздвигаемые медвежьей спиной кусты, — тебя убьют из ружья…»
…И опять бежала в реке луна, и Одноухий стоял в реке, задрав башку. Вода капала с его мокрой бороды, сдавленное рычание клокотало и глохло в горле. Боль, ярость и недоумение обручем стискивали его голову, ему хотелось реветь, бежать, выворачивать пни, забраться в коровий загон, переломать хребты, передушить, рвать в кровь. Ему было невыносимо плохо, Одноухому, и рыба не шла. Не шла! Что-то сдвинулось в этом помешанном мире, который он перестал понимать. Что-то сдвинулось, оттого-то так невыносимо клюют и клюют в голове молоточки, оттого-то не идет рыба и исчезают леса. Оттого вода устает течь, мелеют реки, ветер бродит как попало и в июне идет снег. А небо с каждым днем все выше, до него не достать. И голод, и боль, и страх — все это ничто перед разрушенным порядком, где ему, Одноухому, нет места.
Он вышел из реки, пересек лес и вышел к мари. Она казалась черной и плоской, заключенной в огромную сферу ночного неба, и там, в этой сфере, нарастал гул. Гул все рос и рос, хотя ветра не было, и Одноухий почувствовал, что гул этот проникает в него, делая его тело легким и как бы пустым. Где-то на краю мари, прижатые к земле огромностью бесконечно длящейся вверх черноты, виднелись огоньки рыбзавода, и Одноухий пошел к ним.
Старый браконьер проснулся в своей палатке, словно от толчка, и испуганно сел, схватившись за ружье и замерев. Снаружи, за тонкими стенками палатки, было тихо. Молодой напарник чуть слышно всхрапывал и мычал во сне. Пожилой сидел, глядя в темноту расширенными глазами, и едва не трясся от беспричинного, непонятного страха. Ощущение было сложное, дикое какое-то. Ему вдруг показалось, что там, за брезентом… ничего нет! Река плеснула, и он, разозлившись на себя, отсунул схваченное было ружье и лег, завозился сердито, устраиваясь на жестком ложе. Сон не шел. Он прикрыл глаза, полежал. Все равно не спалось, сильно ныли руки. Сейчас, когда он лежал с закрытыми глазами, ему казалось, что они у него — как две здоровенные сковородки, они и сейчас все зудили, шевелились. Такие уж они у него были, неугомонные, с войны, когда он еще пацаном впрягся в воз многодетной семьи за старшего. Как начал тогда хватать все, что можно было, так уже не мог остановиться. Он подумал: «Они меня доконают». Мысль поразила, потом заинтересовала, он подумал: «Да уж, видать, я и там не смогу без работы. Как же я вот так просто буду лежать, если с детства лежать не приучен?» Он будто бы в шутку сложил руки на груди, и они легли тяжело и покойно, будто и впрямь успокоились уже, а он опять испугался непонятно чего. Молодой все ворочался, мычал, все ловил и никак не мог поймать там, во сне, убегающую от него девицу, а пожилой немо и сухо заплакал, бессильно, без злости и жалости, а руки лежали у него на груди и корчились, ныли, орали от боли и все двигались, шевелились, тискались, как два ослепших зверя.
Рыженькая остроносая Оля лежала в «Жигулях», натянув до подбородка одеяло, и через окошко смотрела на луну. Она слышала сонное дыхание Михаила, и ей плакать хотелось от обиды. Она заставила себя досчитать до ста, успокоилась, а потом тихонько повернулась к нему, хотела позвать его, но вдруг струсила. Ей было и странно, и сладко, оттого что она знала: он не спит из-за нее, а только притворяется, и оттого что она знала: сейчас позовет его, и что у нее огромная над ним власть, смысл которой она чувствовала, но плохо понимала. Она все трусила, откладывала, казалось, лежать так можно вечно, откладывая, отталкивая мгновение, когда надо сказать.
— Миша… — сказала она и сама испугалась своего голоса.
Он сразу обернулся к ней, вопросительно глядя, и она опять струсила и, не зная, что делать, стараясь только, чтобы он не смотрел, притиснула его голову к груди, быстро спрашивая: «Ты меня любишь, Мишка, правда? А, Миш?». Она знала: что бы он ни сказал — все это ровным счетом ничего не значило, но хотелось слова, оно было нужно, как себе самой разрешение, и она себя убеждала, что если он вдруг скажет: «Нет», — значит, все само собой и кончится, и хотела, чтоб кончилось, и не представляла, как она тогда будет жить…
Одноухий стоял на берегу и слушал, как плещется в сети рыба. Сеть тянулась через всю реку, а на противоположном берегу в длинном бараке горел свет, ходили и говорили люди, стучал дизель электростанции на колесах. Там, в цеху, женщины в резиновых сапогах и фартуках пластали кету, выпускали икру