Под щитом красоты - Александр Мотельевич Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То есть отношение к войне тоже развивается вполне «по Твардовскому» даже у тех, кто его никогда не читал, – Твардовский и до сих пор есть голос русского народа. Ибо в военных зарисовках «Родина и чужбина» (глаз, ухо отличного прозаика) у Твардовского тоже практически нет никакого торжества даже над врагом – лишь торжество над страхом, усталостью, болью. Твардовский так любит советского солдата, так преклоняется перед его мужеством, что ему просто не до врага – разве что тот сотворит что-то вовсе запредельное, вроде бессмысленного истребления госпиталя. Нет, в стихах-то звучат всякие грозные слова: да, смерть за смерть, да, кровь за кровь, за горе – горе; у нас оглохшие сердца к твоим мольбам бесстыдным. Но когда он въяве видит разоренную Германию…
«Пожары, безмолвие… То, что могло лишь присниться где-нибудь у Погорелого Городища как сладкий сон о возмездии. Помню, отъезжали на попутной машине от фронта с давно уже убитым капитаном Гроховским: горизонт в заревах, грохот канонады, а по сторонам шоссе осенняя мгла, пустые, темные хаты. Помню живую боль в сердце: «Россия, Россия страдалица, что с тобой делают!»
Но тот сон о возмездии, явись он тогда, был бы слаще того, что видишь теперь в натуре.
«Ломать – не строить», – все чаще вспоминаются эти невыразимо вместительные слова солдата-дорожника».
Зарисовки торжества у Твардовского попадаются разве что самые беззлобные или даже нелепые: «В горящем, шипящем и осыпаемом снегом городе без единой души жителей, в пустом ресторане, при трех зажженных свечах, сидит мокрый и заметно хмельной солдатик, не то чуваш, не то удмурт, один как перст.
– Что тут делаешь?
– В тристоране сижу. Три года воевал, два раза ранен был, четыре года буду в тристоране сидеть».
У Твардовского просто-таки не найти никого, по отношению к кому могла бы прийти в голову мысль о мести. От побежденных ему хочется скорее даже понимания.
«Теперь их уже много прошло, немок, прислуживающих, убирающих помещения, берущих белье в стирку. Что-то тягостное и неприятное в их молчаливой работе, в безнадежном непонимании того, что произошло и происходит. Если б они знали, вернее – признавали хоть одно то, что их мужья и родственники вот так же были у нас в России, так же давали стирать свое солдатское белье, – да не так же, а гораздо грубее, с гораздо большим подчеркиванием права победителей, – если б хоть это они понимали. Но похоже, что они ничего не понимают, кроме того, что они несчастные, согнанные со своих мест, бесправные люди завоеванной страны, люди, которым мыть полы, убирать, услуживать, а кому – не все ли равно: тому, чья сила».
Похоже, именно это чувство в отношении к побежденным сегодня и сделалось преобладающим: но поймите же и вы нас!..
Как будто популярность поэта падает, а душа его продолжает в нас жить.
При жизни Твардовского частенько называли, да и сейчас иногда называют почвенником. И складывается впечатление, что его поэзия действительно ушла в почву, растворилась в ней.
Но, может быть, это свойство всех больших писателей? В этом и заключается их жизнь после смерти?
Победитель не получает ничего, кроме помоев
Эрнест Хемингуэй был знаменит и у себя на родине, и в Европе, но лишь у нас он стал культовым писателем – учителем жизни. Чем же этот мудро прищурившийся серебряный бородач покорил сердца шестидесятников, которые, казалось, были полной его противоположностью?
Они мечтали покорить космос и оседлать термояд – он любил лишь охотиться и читать книги. Они грезили социализмом с человеческим лицом – он презирал политику и все теоретизирования. Они были деятельным и оптимистическим поколением – он был певцом поколения «потерянного». И все-таки Хемингуэй идеально пришелся впору советским шестидесятым оттого, что коммунистическая химера уже умирала, а культ мужества и благородства, из которого она родилась, еще держался. В реальном мире уже давно превыше всего ценилось послушание, но в идеологии еще бряцала самоотверженность, служение справедливости и прогрессу, и Хемингуэй указал стиль жизни, позволявший любить справедливость и прогресс, оставаясь отнюдь не паинькой. А то романтической молодежи уже начинало казаться, что своеволию осталось место лишь в блатной романтике.
Хемингуэй вывел юных шестидесятников из этих топей блат, и в благодарность они повесили его знаменитый портрет в своих кухнях и даже спальнях.
В период полураспада религий и социальных стереотипов каждое поколение ощущает себя потерянным, а потому станет возносить на самый высокий пьедестал того, кто позволит ему ощутить в своей заброшенности красоту и даже некое величие. Ремарк тоже был кумиром шестидесятых: та же вера лишь в самые простые вещи – друг, любимая, кружка рома или стопка кальвадоса (чего бы мы не отдали, чтобы попробовать, что это за кальвадос за такой!). И никакой идеологии, никакой философии, то же отвращение к высоким словам, – но если другу нужна помощь, иронический раздолбай немедленно превращается в героя (обаятельного раздолбая от обременительной героической компоненты освободил только Довлатов).
Хемингуэй учил не столько жить и побеждать, сколько красиво проигрывать – это был один из главных соблазнов «стиля Хемингуэя»: эстетизация поражения. Находка для одаренных воображением лузеров.
В юности, разумеется, никто себя лузером не считает, но запасной аэродром для красивого отступления на всякий случай готовят многие…
Правда, tenente Генри из «Прощай, оружие!», в одиночку заключивший сепаратный мир во время Первой мировой войны, не особенно прельщал: наша война не породила потерянного поколения, она, напротив, осталась предметом главной гордости не только для самих победителей, но даже для их детей. Зато трагедии Хемингуэя разворачивались в таких декорациях, с таким реквизитом, чьи одни лишь имена для советских мальчишек звучали сказкой.
Перно, абсент, бульвар Сен-Мишель, кофе с бриошами, каштаны Люксембургского сада, Сорбонна, бульвар Капуцинов… Музыка этих имен приводила на ум слова очаровательной распутницы Брет: «Да я вся точно кисель, как только ты тронешь меня».
У нас-то никаких и распутниц не было, одни только бляди…
И мужское бессилие нам представлялось верхом позора, а у Хемингуэя и оно подается как красивая драма. «Это забавно, – сказал я. – Это очень забавно».
«Ромеро заставлял по-настоящему волноваться, потому что в его движениях была абсолютная чистота линий и потому что, работая очень близко к быку, он ждал спокойно и невозмутимо, пока рога минуют его», – готовность на смертельный риск во имя абсолютно бесцельной красоты – это и есть стиль раннего Хемингуэя. При этом нужно избегать неприятных разговоров об участи волов и лошадей, – лес рубят – щепки летят. «Странно, – сказала Брет. – Совсем