Нежный человек - Владимир Мирнев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дома ничего не изменилось, словно Мария не уезжала: чистые, выскобленные полы, беленые потолки, нигде ни пылинки, во всех углах стояли березовые веточки, приятно пахло клейкой молодой листвой. Запах напоминал далекое время детства, когда и она на троицу березовыми веточками и травой украшала дом.
– Ой, мамочка, родненькая, как хорошо-то дома, как хорошо, – говорила Мария, с радостью стаскивая с себя джинсы, кофту, и тут же надела, как всегда любила, прямо на голое тело свой старенький халатишко, заботливо приготовленный матерью, и с давно ожидаемым удовольствием завалилась на тахту. – Лучше, мам, всю жизнь никуда не уезжать. Ей-богу! – Она лежала, как прежде, – раскинув руки, сведя ноги и испытывая чувство, будто плывешь на плоту по глубокой реке, тебе не страшно, но все равно – кружилась голова. – Мам, а чего ветки – троица? – спросила после молчания Мария, вдыхая чистый березовый запах.
– Доченька, а похудела, – решилась наконец сказать мать. – Работа-то тяжелая, поди?
– Работа, мам, легче не бывает, а от худобы еще никто не умирал. На диету садятся, лишь бы для здоровья похудеть, а я вон, гляди, и не худая. Гляди, какая я даже толстая вон здесь, на ляжках, как будто специально мяса нарастила. У нас живет в комнате одна и работаем вместе, Шурина ее фамилия, так на японской диете сидит уже три месяца. Полстакана риса отварит утром и – ест. Это же, мама, скажу тебе, нелегко. А раньше так любила хорошенько поесть.
– Она рехнулась?
– Да нет, мам, не рехнулась, и деньги у нее есть, у нее отец – главный инженер завода, но так ведь по магазинам бегать не надо – раз. Пришла, пожевала рису и – легла спать: А вот Вера Конова, красивая такая девочка, та любит страсть поесть как, бегает в театры, на танцульки и с собой вечно в сумочке таскает булку хлеба, в дороге ест. Сама знаешь, если каждый день ходить в театр, то сливками сметану запивать не будешь и мясо колбасой заедать тоже.
– А ты-то? – спросила выжидающе мать.
– Я, мамочка, на диете не сидела, но лучше домашней пищи нету на свете, я готовила сама, у нас кухня большая, газ, вода, теплая и холодная. – Мария рассказала про свою жизнь: где работала, как жила (умолчав про ссору с тетей Ларисой), где стоит кровать ее в комнате. – Ах, мамочка! Давай-ка мы испечем пирожки с луком и яйцом, сварим нашего супчику?
А у матери все уже было готово. Мария и не подозревала, что мать так хорошо знает любимые ее кушанья и еще вчера, лишь получила телеграмму, тут же зарезала курицу, хотя и не решилась бы ее зарезать на самый большой праздник. Ночью потрошила, из потрохов сварила крутой бульон, а потом уж раскатала тесто, нарезала лапши; испекла пирогов, предварительно замесив тесто на молоке.
Татьяна Тихоновна накрыла стол, села рядом. Можно ли измерить глубину чувств матери? Мать наполнена тревогами дочери, каждая клеточка ее худого и слабого тела обременена тяжестью любви. Ничто не может быть удивительнее ощущения, что рядом мать, любящая тебя светло и радостно! Не появилось еще в природе чувства чище и благороднее, чем чувство материнской любви.
После завтрака Мария легла отдохнуть, а мать, прихватив ее белье, ушла, чтобы не мешать, на кухню и, прижав к лицу белье, вдыхала родной запах, плакала беззвучными счастливыми слезами.
Вместе с матерью Мария навестила кур, поросенка, который заметно вырос. Мария радовалась курам, поросенку, здоровалась с ними, говорила им «здравствуйте, мои черти полосатые!», глядела вокруг, наливалась беспричинным весельем. Мать затаенно следила за дочерью и радостно молчала, хотела о чем-то спросить, но каждый раз, взглянув на нее, беззаботную, веселую, не решалась. Мария не замечала настороженного взгляда матери, болтала без умолку, но вот, поймав задумчивый взгляд ее, спросила:
– Ты чего, мамуля?
– Ох, сердце болит мое чегой-то, доченька.
– Ну так и посиди чуть, пусть отпустит. Мать не ответила, присела рядом.
А вечером Мария принялась названивать подругам. Не оказалось дома то одной, то другой. Но все же удалось дозвониться до Самохиной Райки и Наташки Ивановой. Обе еще не вышли замуж; обе веселые, хохотуньи, и Маша их любила.
По телефону Мария красочно рисовала подругам свою столичную жизнь, не жалела радужных красок; перечисляла театры, где постоянно выступают знаменитые артисты, музеи, которые посещает чуть ли не ежедневно, улицы и площади, и москвичей, которые увязываются за нею толпами, приглашают в кино, рестораны, и она выбирает только журналистов и художников.
Мать слушала и радовалась веселой болтовне дочери, похваливающейся, как хорошо, замечательно ей жилось, как будто и неприятностей никаких не приходилось испытывать. Пришло время готовить ужин, и Татьяна Тихоновна уже из кухни прислушивалась к разговору дочери; сердце у нее каждый раз замирало, когда вдруг дочь умолкала. Лицо у матери вытягивалось, и она судорожно вслушивалась, пытаясь понять, почему молчит дочь, но вот Мария подавала голос, и мать тихонечко вздыхала, как будто говорила про себя: пронесло.
Прошло не менее двух часов, пока дочь закончила свои бесконечные разговоры о блестящей жизни в большом городе, о жизни вольной, воистину аристократической, состоящей в основном из посещений театров, музеев, вечеров, интересных знакомств и, как можно понять из разговоров, бесконечного флирта с москвичами, которые, разумеется, без ума от приезжих молодых девушек, делают им непрерывные предложения, а девушки только тем и занимаются, что отвергают эти предложения. Обычно разговор заканчивался тем, что Мария приглашала подругу приехать в Москву, а та после рассказанного, безусловно, желала вкусить кусочек счастья от большого райского пирога.
– Ну вот, все новости обсудила, – проговорила дочь, появляясь в дверях кухни; глаза радостно блестели, лицо порозовело, сохранив след тех недавних разговоров о необыкновенной жизни, которая сейчас самой Марии на самом деле нравилась и казалась именно такой, как она рассказывала.
Мать поглядывала на дочь, и видно было, лицо ее устало от переживаний, от ожиданий. Казалось, вот что-то произойдет и принесет дочери неприятность. Но мать довольно вздохнула, глядя мягким взглядом; она за эти два часа устала, словно тащила в гору тяжелый груз.
– Бывало, целый вечер гляжу на его, черта черного, и хоть бы разочек звякнул, идол несчастный, – кивнула на телефон Татьяна Тихоновна, ощущая, как отлегло с души. – Хоть бы кто, думаю, по ошибке позвонил, чтобы голос человеческий услыхать. Нет, молчит. А зимой вечера долги.
– Тоскливо, мам, одной-то? То нет-нет и я забегу, а так небось тоскливо по вечерам.
– Я тебе говорю, доченька, сидишь, бывалоче, зимой, а вечера длинные-длинные; спать бы легла, так ведь так устанут косточки-то мои за ночь, мочи моей нету никакой, ноют. Вот я думаю: дай я посижу, подожду, может, кто разохотится и забежит на минуточку, чайком побалую. Сижу час, сижу два – нету никого, гляжу на него, проклятущего, и говорю ему: «Ну-к, маненький, позвони-ка мне, – а он молчит! – Чего молчишь, идол черный?» А до того тяжкотно на душеньке-то горемычной, детей вырастила, такая жизнь прошумела со мною вместе, и вот теперь – одна по старости лет, что уж кажется, что телефон вроде оживает, черт черный, говорить начинает: «Разве я виноватый, что тебе не звонит дочь, не звонит сын, забыли сестра и брат. Мог бы, говорит, муженек твой с того света позвонить, между прочим, оттеду телефонная связь очень даже хорошая, очень могла бы твоя доченька позвонить из Москвы, там по театрам ходит, с парнями шныряет, любовные штучки крутит».
Гляжу я на него, а уж вижу, будто у него есть глаза, уши, рот, будто и говорить-то мне не возбраняется, и к ему обо всем таком обращаюсь, а он мне: «Нет, говорит, только похоже, что я такой, а говорить мне очень даже возбраняется, у меня, дескать, мысли могут появиться не те, которые нужные, вот люди мне и запретили говорить». Гляжу я на него и вижу, что уж будто разговоры по телефонным проводам идут толпою, а только я одна не могу включиться в эту толпу, и так мне, доченька, больно и обидно, а телефон становится ажио живым, бегает по квартире, бесится, кривляется, строит мне рожи, ведет себя, очень даже как бесенок. Вот я и завожу разговоры с ним всякие про время, про жизнь, про все на белом свете. И только я ему: «Скажи мне чего-то про доченьку мою». – «Нет, говорит, не могу, так я устроен».
– Выходит, тоскливо было, маменька? – вздохнула Мария.
– Не то слово, доченька, если уж говорить как есть, хоть волком вой, так тоскливо и одинешенько. Бывало-то, письмо твое перечитываю каждый вечер до следующего письма. Так вот и читаю каждый вечер по нескольку раз.
– Значит, с телефоном разговариваешь, – сказала Мария, обняла мать, и так, обнявшись, сидели они с Татьяной Тихоновной.
– Тут не только с телефоном заговоришь, доченька, а и со всеми своими вещами стала разговаривать. Иду, споткнусь о стул, и тут ему свои претензии предъявляю с полчаса: «Ты чего, мол, милый, когда вот другие идут, на дороге стоишь, зенки свои разинешь, и, гляди, о тебе споткнутся ненароком люди. Ах, говорю, ты такой и сякой, как тебе не стыдно! Расставил свои, говорю, ножки кривые и на дороге прямо устроился. Не стыдно ли тебе?» – «А я не виноватый, отвечает стул, вон и стол стоит и не двигается, вон комод стоит и тоже не двигается, вон шкаф стоит и тоже не двигается, потому как, если тебе известно, у нас такая жизнь, что двигаться нельзя». Лучше, Машенька, говорить с курами, такие соображаемые, диву даешься. Зимой я их беру к себе, но ночью они должны спать, вот я разговариваю со стулом, телефоном и комодом шепотом. Ох, беда! Ах, куры умные, даром что лопочут по-своему, понимают с полуслова, и в глазах у них – совесть глядится, и они человека, Машенька, любят. Дай бог людям друг к дружке так относиться. Свинья – та нету, понимать понимает, а делает по-своему, и до человека у нее отношение – пожрать бы. В глазах у нее – мрачный ум, темные мысли. Дай руку, так она ее обглодает и косточки перемелет своими зубищами.