Критика/секс - Лёва Воробейчик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты неправильный. И квартира твоя… будто бы зима.
– Любишь зиму?
Она помолчала, затянувшись. Ждешь ответа, верно? Отчего-то ждешь даже сильнее, чем ждешь обладания (нет, ощущения возможности, это важно – мо-но-га-ми-я, Громов, она самая) ее подтянутым в определенных местах телом.
Она же сказала:
– Я тоже неправильна. Все кругом – так, иллюзия. Белые стены, яблочная водка…
– Это кальвадос.
– Да без разницы. Сижу, боясь изнасилования и в душе на него надеясь. Пью с тобой, польстившись на твое молчаливое обаяние.
Засматриваешься – что в ней сокрыто? Что-то в ней было такое… что заставляет молчать; выбирать вместо слов эмпатию, конкретность перечеркивать абстракцией, называйте как хотите: четкость на нечеткость, точку на запятую, сжатие на разжатие, крик на молчание и так далее и тому подобное. Не школьник, нет, и даже не студент – но чем-то очень на промежуточную стадию ты теперь похож, Миша; сущность их молчания происходит от застенчивости, твоей – от наглости и критики; с женщинами нужно молчать, она – женщина. Рука онемела. Ты засмотрелся.
Свет был выключен, а за окном светил фонарь. Она сказала, просто, без прелюдии и объявления:
– Знаешь, ты романтик.
Улыбаешься. Романтик, романтик… перерос давно это. В прежние времена ты действительно был чем-то вроде этого: никогда бы не потащил девушку к себе домой, зная, что на улице пока еще есть ночь. Читал стихи под дождем, на память, свои и чужие, лишь бы не возникало неловких пауз; ей читал, другой – а она улыбалась и кивала, снова и снова… Раньше все было иначе; но с годами молочный шоколад обратился в горький – и, не подсластив чай, перекусить им было бы довольно неприятно. Да, время. Романтик? Ха, не веришь уже сам; лишь сидишь и улыбаешься, потому что давно со всем этим завязал. Быть романтиком? Черт, а как это вообще? Сейчас ты ответишь уверенно – романтиком нужно быть настолько же, насколько и гомосексуалистом: на пару сантиметров внутрь, но никак не глубже; иначе же все преображается до неузнаваемости, все меняется и обретает краски; существует лишь красный цвет твоих пачек, лица Велина, цвет билирубина и портвейна, которым Рита открыла для себя свой Лиссабон; есть еще и белый – он цвет свободы, твоей квартиры и ее кожи, твоих простыней; все остальные цвета – лишь для романтиков, которым ты больше не являешься.
– Молчишь? Да и плевать. Да, плевать. – Аня улыбнулась темноте и потолку, откидываясь на кровати. – Мы можем вообще не говорить. Ты можешь силой влить в меня остатки твоей этой водки, раздеть и трахнуть. Не видишь разве, что мне надо?
– Это кальвадос. – стараясь ничем себя не выдать, произносишь. И остаешься сидеть на стуле, задумчиво смотря на ее фигуру, растекшуюся по белоснежной кровати.
Время, романтика и время. Скажи бы тебе лет эдак с десять назад, что такая фраза вообще прозвучит в белой квартире – не поверил бы, глупый. Скажи бы тебе, что не бросишься на нее тут же – в свои семнадцать или двадцать или двадцать три сам себя счел бы сумасшедшим. Скажи тебе, что захочешь помолчать с ней, а не с другой, объясни бы тебе, что сущность эмпатии – в полигамности, ты бы захохотал; смешные люди и положения рождают смешные мысли; никакой эмпатии – нужно прерывание, обрезание пауз; молчание горит, ты горишь своим молчанием; ты же не хочешь сгореть, верно?
– Может, поговорим?
– Ты хуже маньяка. – устало сказала она. – Ты болен.
– И тем не менее…
– Давай! – живо воскликнула она к великому твоему удивлению. – Кто ты? Чем занимаешься? Черт, а сколько тебе лет?
– Подожди, я…
– Кстати, кольцо вот я заметила, а вот жены чего-то нет, – бойко тараторила она, улыбаясь. – Как так вышло? Расскажи-расскажи! Мне нравятся твои стены… ох, они милые! Люблю белый, как и ты, наверное. Да! Знаешь, сегодня я плакала. О нет, не волнуйся – всего пару часов. Знаешь, когда он ушел…
Боже, она безумна – так только думается, но ты улыбнулся. Когда живешь в чересчур банальном мире, безумия хочется, да – и, получая его, ты скорее наслаждаешься, нежели тяготишься им; безумие ребенка, сокрытого в сексуальном теле подчас даже приятнее, чем сексуальность, сокрытое в… ну, понятно и без слов. Мысли, мысли; очень критическая привычка – развивать их, искать идею, искать смысл, всегда завершать свои фразы и никогда не записывать, надеясь на память; что ж, вот одна из таких, Громов, постарайся не забыть ее.
Конечно, слушать ее ты будешь вполуха; будешь, однако, заинтригован. Сквозило в ней что-то эдакое, что твой ветер, залетающий в щель: тепло собственной обстановки уносилось, заменяясь холодом и внешней непритязательностью; ветер, конечно, не предлагает тебе необязательный для кого-либо секс – но она и не особенно настаивала. Вскочила из своего положения, теперь вот сидела и без умолку трещала, широко раскрыв свой рот. В уголке глаза блестела слеза – и ты станешь делать никаких попыток перебить ее.
Внезапно ты отбрасываешь все сомнения и встаешь. Да, встаешь – захотелось определенности в ночи, так не свойственной романтикам. Ты сел ближе, пройдя круг почета, а она улыбнулась, подавшись вперед. Лунный свет, смешанный в блендере с фонарным, выхватил половину ее лица – и она была печальна. Была ли весела другая половина? Увы, знание неизведанно. Захотел дотронутся до него – и сделал это спустя две секунды.
Правую руку пронзило болью; электрический заряд, бегущий по оголенным проводам. Ты и не вспомнишь об этом уже через минуту – а, на секунду скривившись, тут же вернешь свое обычное задумчивое лицо на положенное ему место.
Сексу нет место в твоей жизни, сексу с другой женщиной; надо бы сказать ей, Громов, что же ты; судишь, что не заслуживаешь его; многое он вкладывал в понятия чести, морали и совести, но дело-то было в кое-чем ином. Недопитая бутылка кальвадоса с глухим стуком упала на белый пол. Снова упала – повторение, фаза, рекурсия; соседи сходят с ума; дождь из бутылок, вторая капля падает – кап или же бум? Доподлинно неизвестно; рука ныла, пока гладишь ее лицо и вьющиеся каштановые волосы.
Наутро произошли сразу две вещи: Аня уехала раньше, чем ты проснулся, так и не заперев за собой дверь. А ты пытался встать целых пятнадцать минут: ноги отчего-то дрожали и не хотели слушаться приказов. Встав и сделав зарядку (чего ты не делал минимум с десяток лет) спишешь все на проклятую «яблочную водку» и отправишься курить в туалет, собираясь с мыслями.
Уволят тебя через каких-то жалких два часа.
4
Было досадно. Не обидно, не больно, не так, чтобы опускались руки. Укус пчелы, пойманный неудобным местом – только и всего. Идешь по улице, перебирая затекшие ноги и потирая глаза, недоумевая: то ли это досада захотела выпасть скупой и соленой, то ли пелена дурмана наконец-то соизволила спасть. Но слезы не лились, зачем им литься; осознание не приходило тоже. Значит, просто глаза нужно протереть? Как бы банально и безвкусно это вообще-то и не звучало. Ты все еще критик, все еще; да, убеждай себя. Верь.
Банально и безвкусно. Ты идешь по улице, заглядывая в незнакомые лица и пряча от них свое. Думаешь, частенько ли такое бывает – и придти к однозначному и единому ответу сложно, даже к банальному выводу; извечный вопрос Чернышевского – задай его, боясь ответа. Люди идут мимо, уволенные и до сих пор не заслужившие данной блажи, потягивающие утреннее или дневное пиво и раздобывшие денег на очередную дозу наркотика, что люди поумнее называют жизнью; чертовы пошляки и пивные алкоголики ноябрьским днем. На дворе стоит холодный послеполуденный час, а похмельная боль отдается эхом; слова и целые конструкции геликооновцев размыты в голове, но остротой ножа проникают под ребро – теперь; нет, завтра можно сказать об этом чувстве: оно случилось «однажды». Банально, когда увольняют за то, что сам ты считаешь как минимум недооцененным; ужасно, когда ноябрьским днем тебе не хватает смелости признать за собой даже выдуманную вину.
Ох, Велин был велик. Настолько, что на какое-то мгновение ты даже начинаешь уважать его – так, впрочем, что даже перестаешь замечать его краснотелость, не видеть безумия, пытаешься вникнуть в его речь; всего этого, конечно, не случилось, но сам факт этого откровения как минимум заставляет невольно поднять скупые и тонкие брови; было громко, жарко и лишено какого-либо вкуса. Хотелось бы тебе уйти самому – громко, сжигая мосты и занавески главного редактора, или же наоборот, улыбнувшись и забрав лучшие свои статьи. Нет, Лопаанцева ты бы прижег сигаретой в любом случае – жалеешь до сих пор, что тот никак не попадался на глаза; но ничего, мир, как это водится, круглый.
– И чем займешься? – спрашивает Аня, сидя в одном нижнем белье на его белоснежной и холодной кровати. Она в твоей власти уже час. Или же ты у нее – хрен разберешь, а оттого и в какой-то степени приятно. – Что умеешь еще?