Крепость сомнения - Антон Уткин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
октябрь 1994
В Сухуми Тимофей спустился, когда сумерки поздней осени вяли над стылым морем. Волны, налитые недоброй свинцовой силой, угрюмо били в бетонный парапет. Пугливо скользили по глянцу мандариновых листьев фары запоздалых маршрутных такси – старых перегруженных «РАФов», едва не цепляющих днищами асфальт. Лучи их фар, длинные и острые, как стилеты, освещали редких прохожих, пугливо жавшихся к развалинам.
С трудом он нашел улицу, на которой жил его университетский друг Инал. Сам Инал был по делам в Очамчире, но пожилая неразговорчивая абхазка, следившая за домом, была предупреждена и устроила Тимофея.
Утром он пошел бродить по городу. Два дня назад он видел его с большой высоты. На покрытой инеем траве полукругом стояли мертвые ацангуары – жилища мифических пастухов, – глухой поток, выходящий из недр горы, сбрасывал по ступеням каменных глыб ледяную воду, и шум его напоминал шум автомобильной дороги, и влекла себя по небу полная белая луна, а потом размытым красным пятном сползала за черный хребет, и далеко внизу плоский город пылал у плоского края земли.
А сейчас он был уже внутри этого города, и на изломанных голых ветках во дворах его оранжевыми шарами висела тяжелая хурма. Женщины, как черные птицы, стояли в очереди за хлебом, и их молчание было страшно, и жутки были петли этой черной очереди.
Hа здании бывшего Верховного Совета, каждое окно которого смотрело обожженной черной дырой, красовалась надпись красной масляной краской: «Первая Кубанская сотня 1993 год», рядом стоял сгоревший БРДМ, и асфальт шелушился гильзами, и ноги шаркали по ним, как по нападавшим осенним листьям. Дома через один стояли или сожженные, без рам и дверей, или просто брошенные, и ветер сновал в открытых окнах.
Свернув на какую-то улицу, Тимофей набрел на здание республиканской библиотеки. Hекоторые окна там были заставлены картоном, в одном гулял ветер, некоторые каким-то чудом остались целы и приглушенно отражали разрушенный мир. Hа фасаде зияли два здоровенных отверстия, видимо, от танковых снарядов. Груды книг, перепаханные огнем, лежали прямо на асфальте, у широкой лестницы, ведущей к входным дверям. Некоторые посверкивали тусклым золотом роскошных дореволюционных переплетов. Тимофей слышал, что в библиотеке хранилась коллекция герцога Ольденбургского, имевшего огромное поместье в Гаграх. Постояв над книгами, Тимофей присел и стал ковыряться в этих беспорядочных кучах. Вокруг не было ни души, и только тощая серая собака зигзагами мерила улицу, перебегая с одного тротуара на противоположный.
В руки его попала черная лендриновая тетрадка. От огня она совсем не пострадала. Это была полевая офицерская книжка, каких в русской армии в мировую войну ходили тысячи. Стандартная книжка, выпущенная Березовским – официальным поставщиком Императорских военно-учебных заведений. Hа первой странице синим химическим карандашом была проставлена дата: «1916».
Поколебавшись, Тимофей сунул тетрадь в боковой карман рюкзака.
* * *Спустя два часа они с Иналом сидели на набережной в единственном работающем подобии кафе, покрытом маскировочной сетью, и ковыряли гнутыми вилками тощих цыплят, похожих на перепелок. Было видно, что Иналу не хочется говорить о главном. Но Тимофей терпеливо ждал.
– Он не в бою погиб? – спросил наконец он.
– Нет, – ответил Инал, глядя в море, – не в бою. – Спина его была прямая, как спинка железного стула.
– Слушай, – сказал Тимофей после непродолжительного молчания. – Не знаешь, что это может быть такое?
Инал пролистал лендриновую тетрадку и пожал плечами.
– В наших горах таких названий нет, – добавил он, задержав свой взгляд на первой странице, где была начертана карта. – Может, знаешь, шифр какой? – предположил он.
– Дзидзигури живым в землю закопали? – спросил Тимофей, убирая тетрадку в карман рюкзака.
– Ну кто тебе сказал? – обиделся Инал, помолчал, потом зло спросил: – А ты знаешь, что они с нами делали?
– Не знаю, – хмуро ответил Тимофей.
– Лучше тебе не знать.
С гор сползли тяжелые тучи, волочившиеся по хребтам как лавины, и стали выбрасывать в серый воздух мягкие, мокрые, бесформенные хлопья. Скоро снег посыпал густо. Инал удивленно посмотрел на падающий снег и сказал:
– Это очень редко бывает, чтобы снег в такое время шел.
Тент защищал их от снега, и они наблюдали, как он ложится на набережную, обводя под ним серый квадрат сухого асфальта.
– Понимаешь, – заговорил наконец он, поморщившись, – там как было? Он же у Басаева был в отряде. Они когда Гагру взяли, стояли в одном там пансионате бывшем. Короче, он автомат оставил свой, ушел куда-то. А кабардинец один взял автомат.
– Зачем?
– Зачем? Да кто его знает? Ну, взял подержать. Оружия совсем мало было, с дробовиками стояли. Вот он и взял, короче. Шурик ему сказал, чтобы отдал. А тот выстрелил. Под кайфом был. Его потом, кабардинца этого, расстреляли там же. – Инал вздохнул и посмотрел на море. – Если бы наши ребята были, такого бы не случилось.
Подавленный услышанным, Тимофей тоже смотрел на море. Серые барашки делали его похожим на седое руно. Когда-то – очень-очень давно – к этому берегу приплыли аргонавты. А возничие Кастора и Поллукса попали здесь в беду и никогда больше не вернулись в Грецию.
Инал проводил Тимофея до маршрутки. Снег завалил перевал, и длинная колонна разномастных машин, ооновских джипов, изогнувшись, как искривленный позвоночник, застыла в ожидании. На склонах там и сям под шкурой снега горели оранжевые шарики мандарин. Из одной машины вылез темнокожий офицер с шевроном Бангладеш на рукаве. На его коричневом лице застыла растерянность, и встретившись взглядом с Тимофеем, он как-то виновато улыбнулся. Он тоже был похож на засыпанный снегом мандарин. Наверное, так чувствует себя плод авокадо, занесенный на фруктовый лоток куда-нибудь под Рейкъявик.
январь 1999
Hиколай считался человеком редкой ответственности. Работу свою он в общем любил. Hо наступал час, когда усталость и безразличие вступали в свои права с безоговорочностью времени суток. Тогда он откладывал все и пропадал в кабачках и подвальчиках, окружавших его редакцию.
Никогда не было у него мечты. Когда он был ребенком, мечтал об игрушечной немецкой железной дороге; когда пошел в армию, мечтал вернуться домой; когда стал журналистом, мечтал стать главным редактором газеты. Но все это были мечты, обыкновенные в потоке жизни. Какой-то одной всепоглощающей у него не было. Но когда он услышал про академиков, такая мечта стала рождаться. Это и не была мечта в точном смысле слова. Это было сознание того, что где-то протекает какая-то настоящая подлинная жизнь, и он стал испытывать нарастающее чувство покоя и уверенности.
Он все еще не мог согласиться с тем – потому что ему не хотелось в это верить, – что бдения Нила Сорского, муки Аваакума, нерчинские зимы декабристов служили лишь тому подобию жизни, которое бесстыдно разворачивалось на московских улицах; дикой казалась мысль, что красные и белые с необыкновенным ожесточением три года оспаривали друг у друга Россию только лишь для того, чтобы всего-то через семьдесят лет какой-нибудь Акакий Расторгуев, ничего не знающий и не желающий знать ни о тех, ни о других, кушал лобстеров под аккомпанемент квартета выпускников консерватории, и эти ритуальные поедания объявлялись бы телевизионными «кулинарами» вершиной человеческой цивилизации и освящались в этом качестве гламурным перезвоном свежевосстановленных церквей.
И он задавал себе вопрос: а кто, собственно, самозабвенно страдает за идею в наши дни? И что это за идея? И если никто, то что тогда поддерживает мироздание и позволяет времени идти?
Академики в его глазах приобрели значение семи праведников, позволяющих стоять городам; мысли о них стали для него тем, чем для раненого в тылу служит сознание прочности фронта, – чем вообще в сомнительных обстоятельствах для спящих людей является уверенность, что кто-то бодрствует, имея в виду и их безопасность тоже.
Как-то в редакции ему на глаза попался обрывок бумаги с несколькими словами, чудесным образом заключавшими в себе то, о чем и он мог кое-что рассказать. «Некоторые сказки отдаленного времени, – было написано там крупным размашистым почерком, – кажутся нам хрустальными призраками. Их нет, но до них можно дотронуться. Они не существуют, но осколки их жалят сердце. Нам хочется верить их непосредственной робости, чтобы подвергнуть сомнению позор настоящего». Кто это написал и зачем, дознаться было не просто, и Николай и не пытался делать этого, но стал смотреть на своих сослуживцев несколько иначе, чем прежде, стараясь угадать среди них неведомого единомышленника. Сознание того, что есть некто, испытывающий ощущение, выраженное этими словами, рассеивало одиночество Николая и тем самым придавало ему бодрости.