Крепость сомнения - Антон Уткин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первый раз в жизни Тимофей пил, а телефон его молчал. Если раньше он в состоянии обманчивого возбуждения названивал друзьям и приятелям, выуживал из записной книжки какие-то древние телефоны, по которым отвечали, к его удивлению, именно те, кто и был должен, то теперь он сидел за кухонным столом у открытого окна и с благодарностью смотрел на тихий, нахохлившийся, словно провинившийся телефонный аппарат. Мобильный он выключил и даже не помнил сейчас, куда его запропастил. Желания разговаривать с кем бы то ни было так и не возникало, и это впервые тоже нравилось Тимофею. Мысли, обычно скачущие, торопливые, беспокойные или, напротив, чересчур бесцеремонные, навязчивые, тягостные, сейчас как облака вползали в пространство сознания медленно, с достоинстством, даже величаво, являли себя всесторонне и охотно ждали своей очереди быть рассмотренными в хмельной и оттого обстоятельной лаборатории, руководимой бесстрашным, несуетливым исследователем.
Запой для него стал тем, чем в школьные годы служило ОРЗ. Болезнь была регулярным зимним праздником, благоговейным ритуалом, таким же обязательным и неизбежным, как все другие официальные праздники. Только этот праздник – не общественный, а твой личный, как день рождения, и даже еще интимнее и, может быть, значительнее. У этого праздника – всегда белый цвет. Это его отличительный признак. Из-за цвета врачебного халата, спрессованной белизны таблеток. А главное, из-за того, что праздник, как правило, приходился на зиму.
Процедуры известны наперед: горчичники, сульфадиметоксин. Потом нужно было дождаться врача – вот в прихожей звонит звонок, доносятся голоса. Моет руки – все церемонно. Теперь главное – не потерять лица, придав ему выражение сдержанной скорби и изображая сдерживаемое страдание. Врач приносит с собой свежесть и дыхание другой жизни, отличной от этой, привычной, или это так кажется, потому что халат белый? Быстрый короткий взгляд – стараешься понять, добрый врач или нет, в смысле, какая степень симуляции будет уместна. Врач представляется могущественным существом, облеченным тайной и властью. Причастие деревянной с округлыми краями плоской палочкой – такими еще едят фруктовое мороженое из картонных стаканчиков.
Затем следуют прикосновения холодного стетоскопа к разгоряченной груди, как нежные, осторожные, целомудренные поцелуи. И в это время смотришь вверх и думаешь – интересно, на сколько дней сейчас освобождают – на неделю или только на четыре?
Потом – несколько рецептов на краю стола размашистым и совершенно непонятным и нечитаемым почерком – тишина такая, что слышно, как шуршит острие ручки, скребет тонкую бежевую бумагу. Hевольно думаешь, что такой лихой почерк – удел и достоинство взрослых, чрезвычайно умудренных людей, и когда сравниваешь эти изящные стремительные каракули со своими неокрепшими, потешными угловатыми чертами, только вздыхаешь про себя смиренно.
Зато потом – настоящее свободное время. Первое свободное время, свободное сознательно. Книги. Страницы уносятся в прошлое стремительно, как придорожные столбы. Звуки. Извлекаешь какой-нибудь, точно пинцетом, и рассматриваешь его со всех сторон без помех, а он одновременно продолжает существовать в общем хоре там, за стеклом, прохладным изнутри. А потом опускаешь его обратно, вдогонку за самим собой, потому что он уже исчез. Машина объезжает дом, обводя его полукруглой чертой – жирной посередине, рваной по краям. Голубь бродит по узкому подоконнику – как он там удерживается? – дробно стучит когтями о жесть, стреляет бусиной глаза. Выражение его недовольное, как будто проверяет, как протекает болезнь, нет ли симуляции.
За окном меркнет короткий день. Дневной набор звуков, тягуче смикшированный сумерками, сменяется вечерним: голоса мальчишек – некоторые даже узнаешь – чертят коньками на площадке в сквере, сухо пощелкивают клюшки, и время от времени глухо ударяет в борт ленивая шайба. Потом все покрывает всеобъемлющий, как сирена, детский плач – это грохнулся какой-нибудь четырехлетний фигурист в шубке из искусственного меха. И опять, прислушиваясь к росчеркам полозьев, вспоминается почерк врача – такой же уверенный, как и следы, оставляемые коньками. И вдруг, кажется, под самым окном, звенит звонко, лет на двенадцать: «Ну ты дурак, что ли?!» Возня, смех.
И не хочется больше болеть в темноте, зарывшись в одеяло.
«Вероника, – подумал он пренебрежительно. – Имя-то какое!»
Тимофей вылил остатки пива из банки в кружку, выпил все до конца, подошел к кровати и сунул черную лендриновую тетрадку под стопку листов своего ненаписанного сценария, которым он собирался потрясти мир. «Ничего, – сказал он мысленно, проваливая голову в подушку. – Жизнь кончается не завтра».
* * *С некоторых пор Галкин писал статьи для журнала «Всемирная иллюстрация», не пережившего революцию, но возрожденного в самом конце века на чьи-то шальные деньги. Галкин, и не он один, сомневался, может ли название возродить и тот дух, который некогда осенял его, но само оно, что и говорить, пленяло своей эпической доминантой. Его можно было понимать как неспешное, вдумчивое перелистывание страниц, каждая из которых несла на себе одну из иллюстраций, возможных в этом мире, а можно было понимать шире, болезненнее: как один творящий и постигающий взгляд. Эта последняя возможность, отпущенная в виде бесконечно малой частицы времени, как будто приглашала пытливый ум еще сузить и само наименование, то есть два слова вместить в загадочное одно. Но не посредством натянутых аббревиатур и не невнятных в своем одиночестве кратких «мир», «Бог», «свет», «прогресс» и «просвещение», а выбором нежного, созвучного лучшим настроениям людской души, с неяркожелтой согласной, приглушавшей бы непозволительные страсти, и благостным окончанием, в мягкости которого угадывалась бы несгибаемая сила – источник всех прочих мыслимых сил. Ведь часто мягкость принимают за слабость, и терпят тогда бедствие надменные умы.
Галкин хотел видеть всемирную иллюстрацию. Он называл себя старьевщиком, и недаром. Он был уверен, что тайна настоящего лежит в прошлом, и неустанно ее разыскивал. В детстве это убеждение проявилось примитивно, но в этой простоте была сила желания, которое упрямо пролагает себе путь в толще препятствий. Летние каникулы Галкина счастливым образом совпадали с открытием полевого сезона у археологов. Его родной дядя первым начал исследовать городища Путра и Карган, которые вместе с сателлитами на рубеже 70-х и 80-х стали известны как Страна Городов. Здесь в начале времен добро отслоилось ото зла. Тут, как полагали некоторые, говорил Заратустра. Когда он глядел на то, как археологи просеивают землю, ему казалось, что ключ ко всем загадкам мироздания вполне возможно найти в некой вещественной форме и запросто, как какое-то послание, в котором предыдущие люди рассказали нам, как они жили, любили и умирали, и предостерегли от ошибок, ввергнувших их в пропасть небытия. Пока археологи делали свою работу, он бродил в окрестностях раскопов, втайне надеясь, что судьба улыбнется именно ему, и на обочине он поднимет то, что взрослые тщетно искали на тракте, на ухабах главной дороги.
В воздухе плыл дурманящий аромат пробудившейся степи, над нежными очерками холмов звонко кувыркались жаворонки. В какой форме явит себя неожиданное открытие, он не особенно задумывался. Его внимание привлекал и камень, чуть восстающий из сухой земли, и отколотая ручка сосуда, позеленевшие удила, жала стрел, наивная прелесть украшений. Часто ночами он забирался на вершину холма и, завороженный, следил за тем, как постепенно занимают свои места на черной опрокинутой чаше неба чистые звезды. Здесь, на границе великих равнин, у подножий Урала, было вольготно луне скользить в ночном пространстве, и солнце ходило широкой свободной дугой, не цепляясь за дома и не путаясь в кронах деревьев.
Возвращаясь после трех месяцев лета, проведенных как бы на пороге открытия, он, не мучаясь раскаянием, тащил домой свою смехотворную хламообразную добычу, перелагая свою надежду на следующее лето, и чем старше становился сам, тем крепче становилась и она.
К тому времени, когда он вернулся из армии, были открыты Аркаим и Синташтра. Галкин оглядел свои сокровища, о которых за два года забыл и думать, и почувствовал разочарование, а погремев ручками, свинченными им в неразумном детстве с дверей московских подъездов, испытал легкие уколы совести. Дивясь не столько своей глупости, сколько досадуя на потерю метода, он с задумчивой нежностью оглядывал предметы, в которых когда-то – еще не так давно – видел ингредиенты невиданного эликсира познания, надеясь сложить из них диковинную комбинацию, перед которой спасовал бы неприступный мировой замок. Но что были ему теперь черепки и осколки? Ему приходилось видеть и даже держать в руках знаменитые буры – винтовки Ли-Энфильда образца 1903 года, клинки эпохи Бабура, турецкие кремневки. Он видел, как в селениях, затерянных в трущобах Хиндураджа, каменные жернова свершают свою работу; заглядывал в лица, в чертах которых время вынесло из столетий память о македонянах, ушедших с Александром из Пеллы на поиски края ойкумены; слышал звуки напевов, которые старше Микен и Перы. Камни, как ими ни верти, оставались камнями, черепки – всего лишь осколками, лоскутами истрепанного халата жизни; новгородским ножиком одиннадцатого века можно было, конечно, очистить апельсин, но никаких скрытых свойств, превосходящих те, которые имели в виду его создатели, обнаружить в нем было мудрено.