Урок немецкого - Зигфрид Ленц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, фляжка! Дитте потом вспомнила, что плоскую, обтянутую тканью фляжку он наполнил водкой и сунул в задний карман, затем подошел к столику у окна, возле которого ждали Дитте и доктор Бусбек. Положил руку на чемодан, но не стал его открывать.
— Здесь все? — спросил он, а Дитте:
— Это обычный донос Йенса, ничего серьезного они тебе вменить не могут.
— Вот так-то, — сказал художник и замолчал с покорной улыбкой, ибо тут заговорили часы: своенравно, вразнобой они возвестили, что уже половина. Они звонили, ударяли в гонг, гудели; их счетные механизмы щелкали, медные цепочки двигались рывками; треща и пьяно покачиваясь, спускались гири — блеекенварфское оглашение времени можно было переждать только молча. Когда часы угомонились, художник сказал:
— Подождите здесь, я сейчас вернусь. — И, оставив чемоданчик на подоконнике, направился в мастерскую.
Я видел, как он из сада вошел в мастерскую, то есть, собственно, увидел только его тень, и по изменившемуся Освещению понял, что он опустил штору. Кожаные пальто по-прежнему стояли у машины и курили. Отец расхаживал рядом, он все что-то искал, не то потерянную пуговицу, не то кокарду с фуражки, и я тоже и с таким же успехом разыскивал ее тут и там. Никто не заметил, как я прошмыгнул в мастерскую, а если заметил, то лишь в последнюю минуту, когда я закрывал дверь изнутри. Я пригнулся за горкой ковшей, горшков и консервных банок, которые летом служили вазами, а теперь были составлены в угол и распространяли запах протухшей воды. Глянув на картины, я испугался: пророки, гномы, менялы, лукавые рыночные торговцы и-согнувшиеся под ветром крестьяне в поле явились мне в зеленом освещении; они мерцали, раздувались, набухали, казалось, кто-то развел зеленый огонь, осветивший картины, как сейчас помню: в первую минуту я хотел крикнуть, поднять тревогу, но стоило мне подойти поближе, как мерцание погасло и зеленый свет исчез.
Художник расхаживал взад-вперед, он протащил по полу какой-то сундук, открыл его и снова захлопнул. Пустил воду из крана. Швырнул на стол с керамикой консервную жестянку. Крадучись по углам и нишам, прячась за топчанами и временными ложами, я подобрался к нему так близко, что нас разделял только проход. Я слегка отодвинул свободно висевшее покрывало; сейчас он стоял передо мной, и я увидел, что он осторожно отпирает свой вместительный шкаф, прислушивается, приоткрывает обе створки, и тут внутри шкафа — мне никогда не забыть, что там творилось, — внутри шкафа разлился неудержимо коричневый цвет, завладевший горизонтом, — коричневый с черными полосами и с серой каймой, он накатывал, наползал, накрывая мреющую в сумерках страну. Картина называлась «Наводчик туч». Художник рассматривал ее, склонив голову набок, он отступил назад и стоял так близко, что я мог дотронуться до него рукой. Он был несогласен с тем, что вновь увидел, был явно разочарован. Раздумчиво покачивая головой, подошел он к картине, поднял руку и прижал мягкую часть ладони к тому месту, откуда изливался коричневый цвет.
— Здесь, — произнес он, — начинается действие. — Он опустил руку, вздернул плечи, казалось, его знобит. — Не рычи, Балтазар, — огрызнулся он, — я и сам вижу, тут нет предчувствия — предчувствия надвигающейся бури, — краска должна больше говорить о бегстве, здесь требуется настороженное внимание, готовность, кто-то трепещет в страхе.
Дверь мастерской приоткрылась, но художник ничего не слышал. Я чувствовал, что потянуло сквозняком, и, как сейчас помню, ждал звука закрывающейся двери, но так и не дождался, а потом поднял свободно висящее покрывало, вылез из своей прятки и, приложив палец к губам, подошел к художнику и слегка до него дотронулся. Он вздрогнул, испугался, рот его приоткрылся. Он что-то хотел сказать, но вовремя сообразил, что означает моя протянутая, указывающая на дверь рука, в мгновение сорвал картину со створки, свернул ее и сунул под шкаф, но тут же и вытащил. Он огляделся: он видел вокруг сотни похоронок, но ни одной, которой доверил бы «Наводчика туч»; здесь были к его услугам потайные уголки, закоулки и щели и угодливо разинутые глотки ковшей, но в ту минуту ничто его не удовлетворяло — он обнаружил меня. Прижав меня к боковой стенке шкафа, он наклонился и впился в меня испытующим взглядом — так близко и так пронзительно он на меня еще не глядел; я вдыхал исходящий от него запах табака и мыла, ощущал холод его серых глаз.
— Вит-Вит, — прошептал он внезапно и, прислушавшись к двери: — Могу я на тебя положиться? Ведь мы друзья, верно? Хочешь оказать мне услугу?
— Да, — сказал я, кивая, — да-да-да!
Но я уже понял, что ему нужно: я поднял до подмышек свой зеленый штопанный пуловер, подобрался, художник обернул вокруг меня картину, опустил пуловер и затолкал в штаны. Теперь пуловер слишком плотно прилегал к телу — я обдернул его со всех сторон и сделал несколько пробных движений.
— Вынеси ее отсюда, — шепнул художник, — потом отдашь тете Дитте, она мне нужна. — И он протянул мне руку. Я испугался, оттого что он так серьезно протягивает мне руку, без обычного ласкового подмига. Он даже не удосужился провести по моим волосам, не ущипнул меня, не схватил за шею.
— Я сделаю все, как ты велишь, — пообещал я, и он кивнул и, прислушиваясь к двери, прошептал: — Ладно, Вит-Вит, я этого никогда не забуду.
Заперев шкаф, он сделал мне знак исчезнуть, иначе говоря, приподнял покрывало и подождал, пока я не скроюсь, а сам крикнул:
— Это ты, Тео? — Никакого ответа, только медленное шарканье шагов, они приближались, я сразу их узнал. — Иду, Тео! — крикнул художник и жестом показал, чтоб я сел на корточки за топчаном. — Я готов. — Затем подкрепился глотком из фляжки, вытащив ее из заднего кармана. Жесткая бумага на моем теле потрескивала, когда я поспешно присел перед тенью, которая вынырнула у изножья топчана и успела исчезнуть, прежде чем я поднял голову. Шаги смолкли, невидимый башмак выстукивал кувшины и консервные жестянки, на одном из столов с места сдвинулся альбом. Хотя теперь-то художник наверняка убедился, что в мастерскую вошел не доктор Бусбек, он воскликнул: — Да входи же, Тео! — И я догадался, что он лишь для вида открыл и запер шкаф, чем и достиг того, что снова послышались шаги. Они приближались.
Я давно узнал шаги отца, и художник, должно быть, узнал их, так как ничуть не удивился и только отступил в сторону, всем своим видом показывая, что готов идти. Прикидывая, сколько остается времени, отец поднял к верхнему свету сухое, заостренное, туго обтянутое кожей лицо. Какое-то чувство превосходства, пожалуй, даже удовлетворения читалось на этом лице. Он спрятал в карман часы. Он как бы давал понять художнику, что время не истекло, что в его распоряжении еще несколько минут, что данный ему срок должно использовать до конца и так далее. Уже самая поза художника, то, как он стоял, расставив ноги и заложив руки за спину, показывала, что он не склонен связываться со своим гонителем. Он не ответил ни слова, когда отец попросил разрешения снять с одного из мольбертов пачку пожелтевших эскизов. Молча наблюдал он, как полицейский, став на подножную скамеечку, заглядывает поверх шкафов, и точно так же не пошевелился и промолчал, когда отец открыл большой шкаф и чуть ли не с головой в него окунулся, а потом подобрал с пола шкафа чистые листы малого формата, подержал их на свету, поворачивая так и этак, и бережно положил на стол.
Что-то он затеял с этими листами; разложил их в два ряда, опять нырнул в шкаф и как одержимый копался в нем, разглядывая и высматривая, пока наконец не вернулся к столу. Тут он с довольной усмешкой собрал чистые листы, сложил их аккуратной стопкой, все поглядывая на художника, точно силясь вызвать усмешку на его лице, скорее всего потому, что у него был заготовлен на нее удачный ответ, но художник не усмехнулся. Отец попросил разрешения захватить с собой эти листы. Художник промолчал. Тогда ругбюлъский полицейский разразился целой тирадой:
— При всем при том скажу тебе, ты еще счастливчик, Макс, а что дошло до этого, так пеняй на себя. И я бы на твоем месте не слишком полагался на свое счастье — не все тебе удастся ускользать из сетей, когда-нибудь тебя зацепит, и тебе уж не поможет, какие ты малюешь картины, видимые или невидимые, а что я их найду — это будь уверен. Мы уже немало такого раскопали, что тоже невидимкой прикидывалось.
Он похлопал по чистым листам и подошел к художнику, который по-прежнему стоял, выпрямившись во весь рост, и пренебрежительно поглядывал на полицейского — не враждебно, не опасливо, а именно пренебрежительно. Я понимаю, почему отец так старался тогда нарушить молчание и вызвать художника на разговор, но Макс Людвиг Нансен не поддавался ни на какие подвохи, не выказывал ни удивления, ни гнева, ни страха, так что отцу ничего не оставалось, как взвалить все доселе происходившее, а также все имеющее произойти на самого художника: