Урок немецкого - Зигфрид Ленц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Начал он на обычный лад, посвящая меня в свои трудности, то есть начал издалека, так сказать, с черного хода.
— Как старейший колонист, — сказал он, — как один из старейших, ты знаешь, что на этом острове дозволено, а что нет. — После чего, отклонившись в сторону, коснулся наших правил внутреннего распорядка, какое-то время задержался на параграфе «Курить в открытых и закрытых помещениях» и, спустившись вниз на два параграфа, напомнил мне, к чему приводит нарушение правил, чтобы затем по невидимому, но неизменно соприсутствующему распорядку подняться вверх и остановиться на параграфе втором: «Особа надзирателя неприкосновенна, его указания подлежат безоговорочному исполнению». Я еще не понимал, куда он клонит. С наигранным равнодушием помянул он Оле Плёца, вернулся к его достопамятной попытке побега и что-то слишком уж часто повторял: — А помнишь? А помнишь тот дождливый вечер? Они тогда все обмозговали и подготовили; большая-то вода уже, можно сказать, сошла. В последнюю минуту решили все же изготовить ключи в мастерской. А помнишь, какой туманище наполз с моря, такой густой, что суда в реке становились на якорь, мы только и слышали что грохот и звон. Те было забили отбой, но Оле ни в какую и сумел-таки поставить на своем. Ты-то тем временем мог бы себя поздравить, что не пришлось тебе в потемках папу-маму звать. Куда уж тут переплывать Эльбу в такой туман, когда за шаг ничего не видно! А помнишь, как они стояли и дрожали на рассвете мокрые до нитки и мы сбежались поглядеть на них?
Чтобы не выслушивать до конца эту заигранную пластинку, я заверил его, что все помню — и ту ночь, к тот туман, и чего эта попытка к бегству стоила надзирателям, особенно одному надзирателю; пусть это и старая история, но не так уж она стара. Йозьиг кивал, скрипел зубами, в горестном раздумье он даже руками развел:
— Для чего же, Зигги, сам посуди, для чего существуют уроки прошлого? И почему уроки прошлого не ставятся ни во что? На кой же они тогда, эти уроки прошлого?
Тут уж до меня дошло, и я с недоумением посмотрел на него.
— Понимаешь, Зигги? И это после всего, что было! Им и невдомек, что мне известны их планы, они обсуждали их в уборной, всякий мог услышать. Что же мне теперь делать? Оле, твой дружок Оле Плёц, в ту пятницу соскребет с хлеба повидло и завернет в бумагу. Решено, что вечером, при последнем обходе, он меня заманит, а потом и пойдет у них дело — снова здорово!
— Мне ничего не известно, правда! — сказал я, а Йозвиг с печалью в голосе:
— Оле, видишь ли, будет лежать на полу — все лицо и шея в повидле. Это чтоб я подумал, будто его избили или будто он откуда-то свалился. Я, конечно, испугаюсь, открою дверь, кинусь к нему, нагнусь, чтобы его поднять, и тут он меня и кокнет по плану, а тогда уж за ключами дело не станет; вся эта шарашка повторится снова, и, когда ты про то услышишь, Зигги, ты задашь себе вопрос: много ли в них толку, в уроках прошлого?
— Кто еще с ним? — спросил я, но на это он не пожелал ответить, должно быть, те же, что и в прошлый раз. — Так на пятницу назначено?
— То-то что на пятницу, вот я все и думаю, что бы такое сообразить получше, раз уж это мне известно? Тут может быть несколько путей. — И он стал их перечислять: что, если он, к примеру, попросту не зайдет к Оле? Или, скажем, зайдет, но, вместо того чтобы к нему наклониться, сам его кокнет — это, мол, можно рассматривать как вынужденную оборону. Можно, конечно, и огласить эту историю, достаточно шепнуть директору, и тот устроит целое представление.
Сказав это, Йозвиг потупился и умолк, как бы приглашая меня со своей стороны предложить четвертый, более устраивающий его путь. Я еще и рта не раскрыл, как он поднял голову и выжидательно на меня уставился.
— Я, конечно, могу поговорить с Оле, — отозвался я, — предупредить, что планы его известны, что он накроется, как прошлый раз. Я мог бы сказать ему это, если бы он стал меня слушать, если бы он вообще соизволил меня выслушать.
— Он, безусловно, тебя выслушает, — возразил Йозвиг.
— Нет, никуда это не годится, я не могу такое взять на себя. Они сразу же заподозрят, что я в сговоре с надзирателями, а такого никто у нас не может себе позволить.
— Что же ты мне прикажешь делать? — Йозвиг окончательно пал духом. — Что мне-то делать, Зигги? Ведь пятница на носу. Если и ты не хочешь с ним поговорить, так у меня просто опускаются руки.
— Повидло, — нашелся я. — Поставьте ему на стол баночку повидла с запиской: «В неограниченное пользование, чтобы раны горели ярче».
Йозвиг недоверчиво на меня покосился с явным намерением отвергнуть мою идею, но, подумав, все же ее одобрил и даже нашел забавной, а затем она и вовсе пришлась ему по душе: он объявил ее единственно возможным решением и с этим встал с моей койки.
— Так я и знал, — заметил он, протягивая руку, — так я и знал, Зигги, от тебя не уйдешь без разумного совета.
Глава XI
Невидимые картины
Выходит, здесь, где мы с Хильке ловим камбалу, и возникло все: жизнь и прочее, подумать только! Здесь, на отмели, в этой испещренной лужами, изрезанной протоками глинистой или серой от ила пустыне — если верить писателю-краеведу Перу Арне Шесселю, — совершился исход: кто мог дышать и прочее, поднялся с Морского дна, прошествовал через земноводную полосу на берег, смыл с себя ил, развел костер и стал варить кофе. Мой дед, этот рак-отшельник, так написал.
Как бы то ни было, мы отправились на отмель за камбалой и шлепали по скользкому морскому дну на порядочном расстоянии от полуострова: Хильке все время впереди, а я следом за ней. Вместе с нами охотились морские птицы. Хильке подобрала подол, стянув его на животе узлом, ноги у нее были по колена выпачканы илом, низ трико намок и почернел. Морские птицы охотились, окуная разинутый клюв в воду, щелкали, чавкали. Протоки далеко вдаются в сушу, а к морю сильно разветвлены, здесь хорошо ловится. Чаще всего мы, взявшись за руки, входили в серую лужу или мелкую протоку, просто погружались в ил по щиколотку, а то и глубже и шарили, щупая ступнями и пальцами, потом, поддерживая друг друга, вытаскивали ноги, методически продвигаясь вперед сквозь ил и тину, все время настороже, готовые к тому, что вот-вот под ступней что-то трепыхнется; нашаришь плоскую рыбину — камбалу, очень редко морской язык, — а она ерзает, плещет, бьется, и Хильке всякий раз взвизгивала и пищала, когда натыкалась на рыбу и придерживала ее ступней; я не знаю никого, кто бы так неутомимо ловил рыбу, как моя сестрица Хильке. Хоть сестра очень боялась щекотки и всякий раз в страхе подскакивала и визжала, она не упустила почти ни одной рыбины, прижимала ее пяткой до тех пор, пока я, ухватив, не вытаскивал камбалу из воды.
Иногда Хильке погружалась по самые ляжки, но лишь задирала платье выше на грудь. Иногда катилась по скользкому пласту глины, будто по льду. Ей нравилось, что в прохладной грязи булькало и чмокало, что там лопались пузыри, что ноги мягко и неуклонно уходят в вязкий грунт. И ни на миг не забывала она следить за течением в протоках. Если рифленое дно делалось тверже, она прыгала на одной ножке, всякий раз попадая на шнуровидный кренделек, оставляемый пескожилами. Она вылавливала всяких рачков, морских червей, разглядывала их на раскрытой ладони и пускала обратно в море. Собирала пустые домики улиток и совала себе в трико; резинка над коленями не давала им выпасть. Без всего этого не получится полной картины.
Потом тусклое море, нависшие на западе тучи, порывистый ветер, покрывавший рябью протоки и ерошивший лужи и перья морских птиц, далекое гудение одинокого самолета, песчаное пятно полуострова, высокая дамба, кажущаяся со стороны моря еще надежней, еще неприступней, и далеко позади, на дюне, — кабина художника.
Я нес корзину с рыбой. Шагая за Хильке по отмели, я швырялся песком в ловивших рыбу морских птиц, пробовал, как Хильке, прыгать на одной ножке. Я вытаптывал нанесенные ветром грядки морской пены. Рыба в корзине трепыхалась и, дыша, шевелила жабрами. По ногам Хильке тянулись грязные разводы, и она то и дело просила меня обмыть ей ноги чистой водой из проток, при этом она опиралась о мою спину. Раковины у нее в трико сталкивались, позвякивая, как погремушки. Я ставил ногу на какой-нибудь бугорок и выдавливал между пальцами ил. На бедре Хильке оставалась от резинки похожая на сыпь лиловато-красная бороздка, словно след от блошиных укусов. Ветер трепал ее длинные волосы, временами совсем закрывая ей лицо.
Помнится, мы уже повернули обратно к полуострову, как вдруг скакавшая впереди Хильке вскрикнула, села на мокрый песок, обхватила обеими руками левую ступню и так вывернула и согнула ногу, чтобы видна была подошва. Я тотчас очутился подле нее на коленях. В ступне торчал зазубренный, белый как мел осколок мидиевой ракушки.