Я люблю - Александр Авдеенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы стоим на его пути. Ураган свирепеет.
Гарбуз перестал двигаться. Он накрыл затылок крыльями и притих. Богатырев и Федоров стоят на коленях, кружатся волчком на одном месте и кричат:
— Расстреливай же, не мучь!..
Гарбуз вскидывает винтовку… целится то в Богатырева, то в Федорова. Я зажмуриваюсь, жду выстрела… Ураган сбивает всех нас с ног. Лежим… Изнываем от жажды. Я достаю из-под гимнастерки Богатырева бутылку. Она холодная и скользкая. Дрожащими руками ковыряю пробку. Вижу мутноватую жидкость. Она колышется и чуть мерцает. Кружится голова от нетерпения. Пробка не хочет вылезать. Я вынимаю из кобуры наган, дулом раскалываю горлышко и, обрезая губы, присасываюсь. Чувствую, как сыреет горло, растет грудь и пружинятся ноги.
Я ползу к Гарбузу. Ищу в темноте его засыпанные песком губы. Вставляю в них щербатое горлышко и опрокидываю бутылку.
Гарбуз плюется и рычит:
— Рвань! Сволочи! Подохну, а пить не буду.
Отбрасывает бутылку, складывает на груди крылья, затихает.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Все жаркое, душное азиатское лето пролежал я, намертво прикованный к раскаленной лазаретной койке. Ел и пил, глядя в рябой, засиженный мухами потолок. И спал лицом кверху. Руки и ноги толстые, неуклюжие, не сгибаются, в вонючем гипсе. Позвоночник и плечи тоже втиснуты в узкое жесткое корыто. Лежу и молчу, молчу, будто и губы стянуты пластырем и гипсом.
Входят в палату врачи, сестры, санитарки, входят и въезжают на носилках новые раненые и больные — не смотрю на них. Не интересно. Сверлю потолок глазами… Дума вытесняет думу, и все забываются. Остается только одна — о Маше. Все там же она, в Петушках, кипятилыцицей или вышла замуж, уехала?
Осенью меня распаковали. Вздохнул свободнее. Перестал сверлить потолок. Замечаю людей. Заговорил. Сплю на боку. Но все равно до самого нового года не поднимаюсь с койки.
После первого января, когда пошли зимние дожди, туманнонепроглядные, с рыхлым снегом и ледяной дробью, беловолосая сестра Аня выписала со склада костыли, плотник подпилил их на мой рост, подбил на укороченные палки резиновые набойки, и я, вначале с трудом, а потом все увереннее начал совершать путешествие по палатам нашего барака, именуемого «Чистым». Так называется он потому, что здесь лежат не заразные, а только с костными увечьями. Территория лазарета большая, обнесена высокой, в пять человеческих ростов, глинобитной стеной. Вдоль стен тянутся бараки — тифозные, малярийные, для умирающих с голода. Посредине госпитальной земли чернел голыми ветвями старый сад.
Пока шли дожди, пока на улице была слякоть и холод, я добровольно отсиживался в «Чистом» бараке. Скучал, нудился, но сидел. Но вот яблони и груши, урюк и черешни вспыхнули белыми и розовыми цветами, зазеленела земля в саду, запели птицы, выползли из своих нор ящерицы и, прилепившись к глинобитной стене, грелись на солнце…
В эту пору меня, да и не только меня, нельзя уже удержать на койке. Целый длинный весенний день, с утра до ночи, ковыляю на костылях от барака к бараку, ищу земляков с «Донецкого пролетария» и никого не нахожу. Было в прошлом году, летом, несколько человек. Выздоровели, выписались. Один я тут, за высокими крепостными стенами.
Еще зимой получил одно письмо от Гарбуза. Писал он, что бронепоезд после капитального ремонта в Самарских железнодорожных мастерских умчался на Тамбовщину истреблять антоновские банды.
Умчался — и до сих пор ни слуху ни духу. Забыл меня Гарбуз, выбросил из сердца или… Нет, страшно подумать. Живой он, живой! С утра до ночи думаю о Гарбузе. Часто снится. Хорошо было рядом с ним, под броней «Донецкого пролетария». Где вы теперь, родные мои земляки? Плохо мне без вас, очень плохо.
Брожу из барака в барак, не боюсь даже тифозных и все приглядываюсь, прислушиваюсь к стриженым, большеглазым, бледнолицым людям в белых рубахах и кальсонах — не поддержит ли меня кто в моем тоскливом одиночестве, не напомнит ли кто Гарбуза?
Нет, никто…
Ковыляю по саду уже без костылей. Все больше и больше устойчивости в ногах, все крепче срастаются кости, а в груди — холоднее и темнее. Тошно смотреть на желтые высокие стены. Тошно хлебать больничную похлебку. Тошно слушать даже голос доброй красивой Ани, чем-то похожей на Машу.
* * *Скука и тоска привели меня в веселую компанию картежников. Вспомнились воровские бура и стос. Все жаркое светлое время дня, забравшись в прохладную чащобу дичающего сада, играем в подкидного дурака, в двадцать одно, в шестьдесят шесть. Проигрыш и выигрыш — щелчки по лбу, пайка хлеба, горсть табаку. С каждым днем ставки увеличивались. На кону появились больничные рубашки, кальсоны, наволочки, половички. Потом пошли в ход и деньги. Мне везло. Всех обыгрывал.
Как-то схлестнулся со мной больной из тифозного барака. Человек этот, перенесший сыпняк, выглядел далеко не тифозным: морда красная, на щеке глубокий шрам, губы лоснились от жира, несло от него самогонным перегаром. Но его почему-то не выписывали из больницы.
Звали его Ахметом, родом он с берегов Камы.
Играли мы с Ахметом один на один, долго, весь день. Удача металась от одного к другому. К вечеру он проиграл все деньги, вещи и поставил на кон последнее, что было у него: подняв рубашку, он вытащил из-за пояса штанов винтовочный, с самодельным ложем обрез. Держа его дулом ко мне, прищурив глаза, угрожающим шепотом спросил:
— Играешь?
— Играю! — сказал я. — Цена?
— Пять миллиардов!
— Пошел!
Не угроз Ахмета я испугался. Просто был уверен, что выиграю и обрез. Так оно и вышло. Выиграл.
Деньги рассовал по карманам. Выигранные белье и обувь кинул в окно барака, где лежали голодающие больные, а обрез засунул поглубже под рубашку, за штаны. Что я буду делать с ним? Пригодится! Постреляю в саду раз-другой ворон и кину в уборную. Или проиграю кому-нибудь. А пока пусть лежит под матрацем. Так и лежал он там.
На седьмой, или восьмой день пришел ко мне высоченный дядя из барака, где лежали больные тропической малярией, и предложил сыграть с ним в карты. Я согласился. Но на этот раз мне не повезло, и я проиграл все, что у меня было. И даже ахметкин обрез.
А на десятый день, когда в больнице уже начали гасить огни, в нашей палате появились три бравых молодца в синих штанах и френчах, окантованных малиновым шнуром. У всех троих лица свирепые и в то же время испуганные. Едва переступив порог, они вытащили наганы, направили на меня вороненые дула, в один голос скомандовали:
— Не шевелись, гад!
«Гад»… Давно меня так не называли.
Три синих человека подскочили к моей койке. Один стал у изголовья, другой у ног, третий пнул меня наганным дулом в грудь.
— Вставай, бандюга, живо!
Встаю. Синие дюжие люди толкают меня в спину, хватают за руки, тащат во двор. У двери барака стоит пароконный экипаж. Шесть рук отрывают меня от земли, бросают в фаэтон.
Мягко стучат копыта лошадей по пыльным вечерним улицам Старой Бухары. Лежу на дне экипажа. В просветы между синими штанами видно августовское небо, полное звезд. Проезжаем мимо арыков, мимо чайханы. Пахнет бараньим шашлыком, луком. Откуда-то доносится чужая песня — высокий заунывный голос. Стонет бубен. Из-под копыт лошадей сыплются искры — едем по мостовой.
Синие люди курят папиросу за папиросой, молчат.
Экипаж останавливается. Скрипят ворота. Въезжаем в какой-то двор.
— Вставай, контра, приехали!
Поднимают. Ведут. Каждый считает своим долгом толкнуть меня в спину, каждый подгоняет хлесткими словечками:
— Иди, иди, тварь, не спотыкайся!
— Ишь, от горшка два вершка, а такой громила!
— В малом болоте крокодилы селются.
Вводят в прокуренную, с зарешеченным окном комнату: стол, два колченогих стула и диван на тощих ножках, с тоненькой спинкой в сквозных дырочках, как на сите.
Меня вплотную подводят к столу. На нем лежит обрез с самодельным ложем.
— Твой? — в три голоса спрашивают синие люди.
Я растерян, напуган и еще не понимаю, что от моего ответа зависит многое, очень многое. Молчу.
— Твой?
Тупо смотрю на обрез. Да, кажется, тот самый, Что я выиграл у Ахметки, а потом проиграл малярику.
— Твой? — нетерпеливо, грозно звучит над самым моим ухом.
Утвердительно киваю головой.
Синие закуривают. Двое располагаются на диване, третий садится на край стола, говорит:
— Ну рассказывай, каких ты дел натворил с этой пушкой?
— Мокрое дельце на Регистане ты заварил, сознавайся?
— Торговца каракулем ты укокошил?
Молчу. Что они выдумывают? Какое мокрое дело? Какой торговец каракулем?
Допрос продолжается, и мне постепенно становится ясным, в какой переплет я попал. Они уверены, что я, вооруженный обрезом, грабил и убивал. Отказываюсь. Выкладываю все начистоту, как, когда и у кого я выиграл обрез.