Волчий паспорт - Евгений Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Туманов? Вадим Иванович? – еле выдавил он.
– Капитан Пономарев? Иван Арсентьевич? – пробормотал Туманов, неверяще улыбаясь, как при неожиданной встрече с закадычным другом, который считался безвозвратно потерянным.
Хотя отставной капитан Пономарев и не вернул от радости неожиданной встречи четвертную, бывший тюремщик и бывший арестант почти по-братски крепко обнялись. Классическая история, напоминающая взаимоотношения каторжника Жана Вальжана и полицейского инспектора Жавера из «Отверженных» Виктора Гюго. Взаимоненависть, перешедшая во взаимопривычку.
Именно такие отношения сложились у многих советских писателей, в том числе и у меня лично, с цензурой.
Когда мы пытались, чтобы слово вырвалось на свободу из-за колючей проволоки партийных догм, идеологические овчарки, натренированные хозяевами, набрасывались на нас, вырывая своими клыками живую плоть. Хозяева хотели, чтобы перед ними ползали на коленях. Однако когда мы отказывались, то иногда и хозяева, и овчарки начинали волей-неволей уважать нас, если, конечно, не успели растерзать до этого.
2. Напильник в яблочном пироге
Конечно, те, кто ловит, и те, кого ловят, – враги. Но разве и писатели, и цензоры не были заключенными одного огромного концлагеря? Разве сегодня, в странном, непривычном для нас бесцензурье, можно найти таких же пристальных, вдумчивых, чутких к любым нюансам читателей, как цензоры? Разве нас, писателей, не возвеличивал не только в читательских, но и в собственных глазах тот факт, что цензура считала столь опасными для государства метафоры, эпитеты, рифмы? С какой тонкостью цензура разгадывала политические намеки внутри кружевной стихотворной вязи, похожей на детские картинки-загадки, где контуры охотника с ружьем искусно спрятаны в переплетениях ветвей нарисованного леса! С какой саперской слуховой обостренностью цензура улавливала тиканье взрывных механизмов внутри ямбов и хореев, с какой хирургической элегантностью удаляла динамит из сонетов!
Русское печатное слово почти не знало бесцензурного времени – ни до, ни после революции. Как же тогда выжила русская литература? Как же все-таки даже в самые тяжелые времена ухитрялись пробиваться сквозь цензуру романы и стихи, казалось бы не влезающие ни в какие ворота? А так же, как иногда рыбы каким-то чудом проходят вместе с водой между лопастями турбин. Русская цензура была подобна гармошке: когда ее складки туго сжимались, то строчки стихов трепыхались, как бабочки, стиснутые между ладов. Но стоило этим складкам лишь на мгновение разжаться – бабочки, только что казавшиеся мертвыми, выпархивали в воздух. Царская цензура в конце XIX века и начале XX подприустала, подослепла, начала либерализоваться, но все-таки существовала, как дряхлый цепной пес, старающийся доказать свою верность, несмотря на беззубость. Первое российское полное бесцензурье было коротеньким отрезком времени между Февральской революцией 1917-го и 1918 годом. Царская цензура, старенькая, подагрическая, размякшая, уступила место цензуре новой – молодой и жестокой. Исторической закономерностью явился тот факт, что первой жертвой большевистской цензуры стал Горький, поддерживавший большевиков до революции и морально, и экономически. Была пущена под нож часть тиража его книги политических эссе «Несвоевременные мысли», где он выступал против насилия и жестокостей революции. Новая власть ясно дала понять, что она, наученная опытом царской власти, не позволит никаких высказываний против самой себя. Цензура двадцатых годов распространялась еще только на политическое содержание, не затрагивая форму искусства. Авангард пошел на компромисс с содержанием за то, что власть давала ему свободу формы, и этим компромиссом подписал себе смертный приговор. В тридцатые годы плазма серости, единообразия, растекаясь по всему гигантскому пространству страны, постепенно всосала в себя не только содержание, но и форму. Авангард погиб вместе со многими авангардистами, которые были замучены в лагерях или брошены в нищету и безвестность. Форма официального искусства стала такой же, как содержание, – помпезной, тортовой. На любую печатную продукцию, включая почтовые открытки, афиши футбольных матчей или концертов, нужен был разрешительный штамп цензуры. Редакторы прекрасно знали, что можно, что нельзя, и в безнадежных случаях дело до цензуры даже не доводили – сами были цензорами. Самым безнадежным случаем и до революции, и после нее была статья «Философические письма» духовного учителя Пушкина – Петра Чаадаева, написанная в 1831 году и впервые разрешенная царской цензурой лишь в 1914-м. А соизволения советской цензуры этой книге пришлось ждать с 1917 по 1987 год! Я был свидетелем того, как в шестидесятые годы советская цензура пыталась вымарать из спектакля Театра на Таганке сатирические стихи Пушкина о царской цензуре. Беспощадно вымарывались даже цитаты из Маркса, Энгельса, даже Ленина, если они стояли в контексте, замаскированно критикующем не конкретные частности, а систему.
Если цензура сталинского времени была топорной – и действительно орудовала не слишком тонкими инструментами, то цензура послесталинская стала гораздо изощреннее и действовала при помощи целой системы микроскопов, луп, идеологических сканеров, скальпелей, ланцетов, пинцетов. В повышении читательской культуры цензоров прежде всего «повинны» поэты моего поколения. Сначала мы легко обманывали цензоров названиями стихов, якобы переносящими действие в капиталистическую обстановку: «Монолог битников», «Монолог голубого песца на аляскинской звероферме», «Монолог Мэрилин Монро», «Песенка американского солдата», «Монолог американского поэта», «Монолог бродвейской актрисы». Мы уходили внутрь истории, и наши исторические персонажи, надевая либо посконную рубаху Стеньки Разина, либо черное платье с белым воротничком народоволки Веры Фигнер, либо даже студенческую форму Казанского университета, выкрикивали современную боль. Но цензоры постепенно разгадали нас. Их любимым словом стало слово «аллюзия», произносимое ими со сладострастным, триумфальным чувством тюремщика, угадавшего напильник для тюремной решетки, запеченный в яблочный пирог.
3. Куинджи и певчие птички
Иезуитство цензуры было утонченным.
В 1964 году весьма далекий от либерализма редактор журнала «Знамя» Кожевников показал мне верстку номера с моими стихами, испещренную чьим-то красным карандашом. Я спросил его: «Это Главлит?» Он отрицательно покачал головой и поднял свой карандаш вверх, указывая уровень явно повыше Главлита. Думаю, ему хотелось выглядеть хотя бы в данном случае приличным человеком.
«Если хочешь спасти стихи, иди к Ильичеву, – сказал он, – жалуйся на меня». Я понял, что все карандашные пометки принадлежат не рядовым цензорам, а самому секретарю партии по идеологии. Про него тогда ходила такая частушка: «Начинается все снова, снова рубят все сплеча. Слишком много Ильичева, слишком мало Ильича». Я пришел на прием к Ильичеву и положил перед ним верстку, возмущаясь держимордизмом главного редактора «Знамени». Для Кожевникова это было безопасно – за держимордизм еще никого не снимали. Ильичев взял в руки верстку, как будто не его пометки красным карандашом стояли тут и там, стал внимательно читать, иногда выражая междометиями свое восхищение. Прочитав весь стихотворный цикл, он глубоко вздохнул, сморщил лысенький лоб и взглянул на меня жирными бегающими глазками поверх очков, сползших на коротенький поблескивающий нос.
– Плохо матросику, ой как плохо… – вдруг замотал он головой, чуть не всхлипывая и испытующе сверля меня взглядом.
– Какому матросику? – недоуменно переспросил я.
– Как это – какому? Вашему матросику, вашему… – И Ильичев ткнул пальцем в стихотворение «Граждане, послушайте меня». – Вот он, ваш матросик, Евгений Александрович, сидит одинокенький, никому не нужный, на палубе и песню под гитару поет. А его никто не слушает, Евгений Александрович, никтошеньки… Ведь я тоже матросиком был когда-то, поглядите…
И секретарь Центрального Комитета по идеологии протянул мне над зеленым бильярдным сукном государственного стола крепенький кулачок, заросший рыжим волосом, на котором была полусведенная, но все-таки заметная татуировка. Ильичев вскочил и лихорадочно заходил вокруг меня быстрыми шажками полненького, но крепенького человечка:
– А матросик-то ваш, Евгений Александрович, на кораблике едет. И кораблик этот не простой, а «Фридрих Энгельс» называется. А что на этом кораблике у вас творится: все водку пьют, или в карты играют, или танцуют, а на матросика несчастного ноль внимания. Это ж все до символа, Евгений Александрович, вырастает, до символа… Корабль – это наша страна. Толпа на корабле, водку, пардон, хлещущая, – это наш русский народ. А матросик несчастненький – это вы, Евгений Александрович. А какой же вы несчастный, что же вы такое фантазируете! И кто вас несчастным-то сделал – уж не советская ли власть?