Александр Солженицын: Гений первого плевка - Владимир Бушин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тема требовала от автора чистой совести, чутких рук и основательных знаний. А Солженицын своим невежеством, верхоглядством да злобностью только изгадил ее, многие трагические аспекты профанировал, да и просто подал в кощунственно-комическом свете. Ничего иного у него получиться и не могло, ибо все это для него не боль, не трагедия, а лишь повод для краснобайства да саморекламы, похвальбы да излития желчи.
XII. ВОРОБЕЙ И КУКУШКА
В конце, видимо, есть необходимость восполнить пробел в отношении и других произведений Солженицына, которых мы в ходе повествования касались лишь мельком. Думается, это можно увлекательно сделать посредством краткого изложения взглядов и суждений по данному вопросу некоторых других литераторов, иные из коих наблюдали моего героя гораздо ближе и дольше, чем я. И тут первым следует назвать, конечно же, критика Владимира Лакшина.
В. Я. Лакшин был введен в редколлегию «Нового мира», кажется, в конце 1961 года и оставался в ней до весны 1970-го. Изрядная часть одиссеи нашего персонажа прошла на его глазах. Он пишет: «За годы „Нового мира“ я привык считать Солженицына близким себе человеком и не сомневался в добром его отношении».[43] Еще ближе был критику Твардовский: его он именует «вторым отцом», а поэт, судя по рассказу, в свою очередь, иногда называл критика «меньшим братом». Куда уж ближе, куда уж роднее: одновременно и сын и брат. Правда, сыновно-братское родство некоторые находят несколько избыточным, а другим оно представляется даже трагически-непереносимым. Так, царь Эдип, неожиданно обнаружив, что его сын одновременно приходится ему и братом, выколол себе глаза (куда, мол, смотрели!) и, бросив престол, бежал из семивратных Фив. Но это — между прочим. Гораздо важнее то, что при первых же признаках какой-либо ссоры между Твардовским и Солженицыным близкий обоим Лакшин всегда (а таких ситуаций, по его словам, «было немало»), «разговаривая с каждым порознь, как мог, умерял страсти», ибо считал, что «их публичный разрыв был бы большим несчастьем для литературы». Для всей-то матушки единой и многонациональной! Так поступил он и весной 1970 года, когда после новой низости Солженицына, названной критиком «ударом в спину», поэт, судя по многим фактам, уже ясно понимал, кого пригрел на своей груди: Лакшин отговорил его, неистово возмущенного, от разрыва. Следовательно, не кому-то другому, а именно Лакшину мы обязаны тем, что Твардовский перед смертью не рассчитался с Шурочкой так, как тот заслуживал этого. Критик взял тогда на себя обязанность ответного удара, но, увы, из благородного замысла ничего путного не получилось, а вышла заурядная литераторская ссора в письмах.
По прошествии недолгого времени поссорившиеся встретились в Центральном Доме литераторов на похоронах Твардовского. Встретились, по словам критика, «если и не как-то особенно сердечно, то по-человечески, и крепко пожали руки друг другу вблизи его гроба». Разумеется, похороны не место для продолжения эпистолярных распрей, но, однако же, удар-то в спину был, покойный-то негодовал, больше того — удары-то, оказывается, наносились неоднократно, только о происхождении некоторых из них Твардовский, как мы видели, часто не знал. Но об одном известном ему ударе он, по свидетельству самого же Лакшина, высказался посредством чужих стихов с предельной четкостью:
Вскормил кукушку воробей,Бездомного птенца,А тот возьми да и убейПриемного отца…
И вот приемный отец лежал в гробу — так можно ли, допустимо ли было именно здесь, у гроба, чувствительно жать руку вскормленной кукушке?
С похорон Твардовского, с того содержательного рукопожатия писатель и критик больше не виделись. Но настал 1975 год. Солженицын публикует в Париже книгу «Бодался теленок с дубом». Лакшин прочитал ее и в пространном ответе своем ахнул: «Вот так, с НОЖОМ ЗА ГОЛЕНИЩЕМ, оказывается, и разговаривал автор „Ивана Денисовича“ со своим крестным отцом, литературным наставником… Годами лгал, притворялся и лицемерил с доверяющими ему людьми, фальшивил, „двойничествовал“, без видимой причины и нужды — лгал. И все это теперь называется — „жить не по лжи“?».
Да, пейзажик открылся, прямо скажем, обалденный. И негодование критика всем понятно. Однако вот же какая штука. Рассказывая о похоронах Твардовского, Лакшин мимоходом бросил, что лежавший в гробу «уже ничего не мог возразить Солженицыну». Подмечено тонко. Но, пожалуй, верно и то, что покойник ничего не может теперь возразить также и своему былому сослуживцу. А потребность такая в этом случае, как и в первом, думается, у него возникла бы.
Так, Твардовский действительно много сделал для самого возникновения Солженицына и, конечно, никогда не стал бы это отрицать, но едва ли он не захотел бы возразить самым решительным образом против того, что теперь, после выхода в антисоветских издательствах «Архипелага ГУЛаг» и «Теленка», его величают «крестным отцом» и «литературным наставником» их автора. Тот факт, что эти сомнительного блеска звания изобретены человеком, объявившим себя его сыном-братом, наверняка не сделали бы поэта снисходительней. Ну, действительно, создатель «Василия Теркина» — «крестный отец» сочинителя «Архипелага ГУЛаг», автор поэмы «За далью — даль» — «литературный наставник» того, кто высосал из немытого пальца «Теленка»!
Но Лакшин упрямствует: отец! наставник! Откровенно говоря, это несколько смахивает на попытку свалить свои собственные грешки на безответную могилу. В самом деле, ведь беспримерная защита и прославление на страницах «Нового мира» произведений Солженицына, в «Новом мире» же и напечатанных, велась все-таки пером не Твардовского, а Лакшина — в огромной статье «Иван Денисович, его друзья и недруги» (№ 1, 1964) и в статье «Писатель, читатель, критика» (№ 4, 1965 и № 8, 1966). И не Твардовскому, а все же Лакшину, их автору, Солженицын писал по поводу первой из этих статей: «От подобной статьи чувствуешь — как бы и сам умнеешь».[44] Ну, если уж он сам признавал свое поумнение от лакшинских статей, то, выходит, есть веские основания утверждать, что критик не только поддерживал, защищал, прославлял «бездомного птенца», но и был в какой-то мере именно литературным наставником его.
Удивительно слушать продолжение ахов и охов в статье Лакшина: «Он прямо оскорбил память человека, мне близкого, кого я считал своим вторым отцом, обидел многих моих товарищей и друзей. Главное же, облил высокомерием свою колыбель, запятнал дело журнала…» Все так и в то же время — довольно странно! Оскорбил человека «мне близкого», обидел «моих друзей», запятнал честь (так и хочется сказать «моего») журнала. Да, верно, но это ли «главное»-то? Ведь помянутый «человек», помимо близости к Лакшину, имел и еще кое-какие дополнительные достоинства: был, например, не последним на Руси поэтом; а кроме лакшинских друзей-товарищей да журнала «Новый мир», автор «Теленка» оскорбил же и нечто побольше — всю нашу литературу и саму родину. Это-то и возмущает в книге больше всего. И не это ли следовало сделать центром отповеди Солженицыну?
К ВОПРОСУ О СМОЛЯНОЙ ЗАТЫЧКЕ
Обнаружив черную неблагодарность и бесстыдное надувательство, Лакшин стал рвать на себе волосы и бить себя в грудь: «Сейчас, прочтя сочинение о теленке, я удивляюсь своей былой наивности…» «Если бы мы знали тогда, что вымолвит теперь в своей книге Солженицын!» Увы, никому не дано точно знать «сейчас», что будет «потом». Не знал этого и дед Щукарь, когда однажды, еще в молодые годы, возвращаясь из хутора Войскового, за тридцать целковых сторговал у проезжего цыгана кобылку. «Кобылка на вид была кругла, масти мышастой, вислоуха, с бельмом на глазу, но очень расторопна». Чем это кончилось, читатель, конечно, помнит. Не успел Щукарь добраться до хутора Тубянского, как с кобылкой произошло чудо: из пузатой и вроде бы сытой она превратилась в худющую клячу. Оказывается, цыгане, желая продать древнего одра, вставили ему камышину и дули по очереди всем табором до тех пор, пока коняга не обрел соответствующего экстерьера, а потом проворно выдернули камышину да ловко встромили на ее место смоляную тряпку, — вот вам и Буцефал! Но прошел час-другой, тряпка выскочила, и… Увидев страшную метаморфозу, ошарашенный Щукарь в ужасе совершил крестное знамение и стал шептать: «Свят, свят, свят!» Разумеется, будь литературным критиком, он смятенные чувства свои выразил бы по-другому, сказал бы, допустим: «Я удивляюсь своей былой наивности». Но какие там слова ни говори, а факт налицо: вислоухой-то была не только кобылка; ее покупатель, наш гипотетический критик, тоже оказался в достаточной мере вислоух.
Увы, как и Щукарь, В. Лакшин не заметил когда-то цыганской смоляной затычки. Можно было бы и простить грех молодости, но вот и теперь, уже в «Теленке», по истечении стольких лет он опять кое-чего не замечает. Пишет, что Солженицын «делает окружение Твардовского сворой изощренных иезуитов и политиканствующих ничтожеств», что в его изображении «это галерея монстров — прихлебателей, трусов, подхалимов, карьеристов». Да, автор книги рисует именно такую мрачноватую картину, но критик почему-то тут же заявляет: «Меня Солженицын пощадил и не припечатал в „Теленке“ каким-нибудь словом-кличкой». Это явное недоразумение, совершенно очевидный просмотр тонкого критика. Сказано же, например, там: «полдюжины редакционных новомирских лбов». Дюжина, как известно даже тем, кто не писал книг об Островском, это двенадцать, полдюжины — шесть. Значит, писатель имел в виду шесть работников редакции. Защищая и оправдывая их, критик назовет имена: 1) А.И.К., 2) Е.Н.Г., 3) Б.Г.З., 4) И.Е.С., 5) А.Г.Д.[45] Только пять. Кто же шестой? Да вы, Владимир Яковлевич, по его исчислению шестой «лоб» и есть! Кому же еще-то быть? Не шоферу же редакционному.