Александр Солженицын: Гений первого плевка - Владимир Бушин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К ВОПРОСУ О СМОЛЯНОЙ ЗАТЫЧКЕ
Обнаружив черную неблагодарность и бесстыдное надувательство, Лакшин стал рвать на себе волосы и бить себя в грудь: «Сейчас, прочтя сочинение о теленке, я удивляюсь своей былой наивности…» «Если бы мы знали тогда, что вымолвит теперь в своей книге Солженицын!» Увы, никому не дано точно знать «сейчас», что будет «потом». Не знал этого и дед Щукарь, когда однажды, еще в молодые годы, возвращаясь из хутора Войскового, за тридцать целковых сторговал у проезжего цыгана кобылку. «Кобылка на вид была кругла, масти мышастой, вислоуха, с бельмом на глазу, но очень расторопна». Чем это кончилось, читатель, конечно, помнит. Не успел Щукарь добраться до хутора Тубянского, как с кобылкой произошло чудо: из пузатой и вроде бы сытой она превратилась в худющую клячу. Оказывается, цыгане, желая продать древнего одра, вставили ему камышину и дули по очереди всем табором до тех пор, пока коняга не обрел соответствующего экстерьера, а потом проворно выдернули камышину да ловко встромили на ее место смоляную тряпку, — вот вам и Буцефал! Но прошел час-другой, тряпка выскочила, и… Увидев страшную метаморфозу, ошарашенный Щукарь в ужасе совершил крестное знамение и стал шептать: «Свят, свят, свят!» Разумеется, будь литературным критиком, он смятенные чувства свои выразил бы по-другому, сказал бы, допустим: «Я удивляюсь своей былой наивности». Но какие там слова ни говори, а факт налицо: вислоухой-то была не только кобылка; ее покупатель, наш гипотетический критик, тоже оказался в достаточной мере вислоух.
Увы, как и Щукарь, В. Лакшин не заметил когда-то цыганской смоляной затычки. Можно было бы и простить грех молодости, но вот и теперь, уже в «Теленке», по истечении стольких лет он опять кое-чего не замечает. Пишет, что Солженицын «делает окружение Твардовского сворой изощренных иезуитов и политиканствующих ничтожеств», что в его изображении «это галерея монстров — прихлебателей, трусов, подхалимов, карьеристов». Да, автор книги рисует именно такую мрачноватую картину, но критик почему-то тут же заявляет: «Меня Солженицын пощадил и не припечатал в „Теленке“ каким-нибудь словом-кличкой». Это явное недоразумение, совершенно очевидный просмотр тонкого критика. Сказано же, например, там: «полдюжины редакционных новомирских лбов». Дюжина, как известно даже тем, кто не писал книг об Островском, это двенадцать, полдюжины — шесть. Значит, писатель имел в виду шесть работников редакции. Защищая и оправдывая их, критик назовет имена: 1) А.И.К., 2) Е.Н.Г., 3) Б.Г.З., 4) И.Е.С., 5) А.Г.Д.[45] Только пять. Кто же шестой? Да вы, Владимир Яковлевич, по его исчислению шестой «лоб» и есть! Кому же еще-то быть? Не шоферу же редакционному.
Солженицын суммарно называет работников журнала также «вислоухими». И вновь у Лакшина нет достаточно веских научных оснований считать, что для него он и тут делает исключение, не относит к числу «вислоухих», не припечатывает горькой кличкой. Пожалуй, Щукарь-то мог бы с большим успехом отбояриваться от такой клички. Ну, в самом деле, столько лет в упор хлопать глазами на Солженицына, считать его «близким себе человеком» — и не видеть, и смутно не догадываться о том, что он проделывал и с редакцией, и с главным редактором, опять же напомним, отцом и братом!
Но что бы мы ни говорили, а критик твердо уверен, что автор «Теленка» словом-кличкой его «не припечатал» и уже одним этим в известной мере «пощадил». Что ж, тем благородней порыв: он готов драться не за себя — за других! Более того, Лакшин торжественно заявляет: «Твардовский в могиле. И я чувствую на себе долг ответить за него». За него? То есть так, как ответил бы сам поэт? Видимо, да. Какой же другой смысл могут иметь слова, произнесенные как бы над могилой?
Итак, «брошен вызов, и я поднимаю перчатку». Как сказано! Щукарь никогда не додумался бы молвить нечто подобное цыгану-ярыжке. В лучшем случае ткнул бы ему в мордуленцию смоляной тряпкой. Почему? А — порода! Вот Лакшин зорко подметил, что Солженицын «не вполне безразличен» к сплетням, злым пересудам, грязным слухам, и в связи с этим размышляет: «А если бы некто, как добродетельный моралист, стал рассуждать о перипетиях личной жизни „теленка“, выставлять на свет то, что о ней по слухам известно?» Его ответ на свой вопрос решителен и краток: «Не дворянское это дело». Да, Владимир Лакшин — истинный дворянин духа. А поэтому — «К барьеру, Солженицын!»
Прекрасно. Пленительно. Однако мы листаем статью дальше и вскоре вдруг слышим такое признание: «Мне выпала роль свидетеля на затеянном им процессе, и свои показания я обязан дать». Эте-те-те-те-те… Что же нам предстоит увидеть: дуэль над пропастью или судебное заседание? Что в руках у нашего героя — «роковой лепаж» или бумажка с тезисами выступления? Кто он сам, наконец, — благородный мститель за поруганную честь, за оскверненную могилу поэта или тот, кого милиционер по просьбе председателя судебного заседания («Пригласите свидетеля!») вводит в зал?
Мы в недоумении. Но оно становится гораздо больше, когда вам на глаза попадается еще и вот что: «Воздержанию конец: надо рассчитываться и прощаться». Рассчитываться? Прощаться? Да что же в конце концов человек задумал: кровавый поединок, дачу свидетельских показаний или прощальный ужин в приморском ресторане?
ПЕТУХ ОТВЕЧАЕТ КУКУШКЕ, НО…
В. Лакшин делает в своей работе попытку отделить в нашем герое художника от идеолога, мыслителя, политика и рассматривать то и другое отдельно. Он пишет: «Как в политика и мыслителя в Солженицына я верю мало.[46] Сомневаюсь[47] в том, что через него даруется нам Истина». Далее: «Все позитивные идеи Солженицына отрывочны, случайны, сдуманы и насказаны чисто вмиг, по настроению, без ответственности за слово». Короче говоря, можно понять, что как идеолог, мыслитель, провидец Солженицын в глазах Лакшина полный банкрот. Что ж, критика можно поздравить.
Гораздо более сложная картина там, где критик рассуждает о Солженицыне-художнике. С одной стороны, он не знает удержу и меры своим восторгам, используя, кажется, весь регистр сладчайших для писательского уха звуков: «замечательный талант», «выдающийся талант», «человек великого таланта», «писатель, напоминающий былых гигантов нашей литературы», «писатель великий, наделенный огромным талантом», «гений, дерзко заглянувший в наше завтра», «великое дитя XX века», «гений», «значение этого писателя огромно», «гений», «сила лучших его книг необъятна», «гений», «великое дитя ужасного века», «гений» и т.д.
Из таких похвал естественно вытекает вывод: «Его главные книги переживут всех нас». Какие же это книги? Многое из написанного Солженицыным в самых разных жанрах критику совершенно не понравилось. В большом романе «Август Четырнадцатого» он одобрил лишь несколько глав, остальное — не принял; пухлый «Теленок»; по его убеждению, непременно «забудется»; одна публицистическая вещь «озадачила и насмешила» его, в другой он находит «избыточное самодовольство» и т.д. А ведь это все тот же талант-гигант, гений, все то же великое дитя!
В итоге Лакшин находит лишь три книги, которым, как он уверен, суждено бессмертие в веках: «Один день Ивана Денисовича», «Раковый корпус» и «В круге первом».
Повесть «Один день» Лакшин считает полнейшим воплощением «полнейшего совершенства». Мы не будем повторяться и долго останавливаться здесь на том, что у других критиков, даже в целом и принимавших и одобрявших повесть, ощущение полнейшего совершенства ее не наблюдалось. Кое-кто высказывал довольно серьезные упреки. Больше того, имели место и такие, допустим, суждения: «Ценность политическая, а не литературная» (Йоркшир ивнинг пресс, 31 января 1963 года).
О двух других произведениях, которым он даровал бессмертие, Лакшин пишет: «Романы Солженицына „В круге первом“ и „Раковый корпус“ я принял как торжество литературы и личную радость». Ну, личная радость вещь тонкая, прихотливая, чрезвычайно субъективная. Для кого-то репы отведать («Ух и сласть!») уже большая личная радость. Но из чего же критик заключил, будто вместе с ним торжествует и вся литература, если даже его затуманенный персональной радостью взгляд видел, что эти романы, как выражается он с присущей ему возвышенной деликатностью, не оказались воплощением «полнейшего совершенства», что они не обладают «художественной емкостью», в них «не все сцены и лица безупречны»? В другом месте почему-то уже без присущей деликатности он указывает конкретный пример неполного совершенства и небезупречности: «дешевая карикатурность Авиэтты» — одного из основных персонажей «Ракового корпуса». Главное, что так радовало критика в обоих романах и в чем он, видимо, усмотрел торжество литературы, это — «многообразие свежих идей». Но, позвольте, разве не было нам намедни объявлено, что именно как творец идей, как мыслитель Солженицын есть несомненный и полный банкрот?