Женщина в жизни великих и знаменитых людей - Михаил Дубинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Будьте же благоразумны, друг мой. Я знаю, вы всегда заботились о моем здоровье: вы одобряли режим, который наиболее соответствовал ему, и любили меня так долго, как только могли. В настоящее время вы сами сознаетесь, что не можете долее продолжать в том же духе без ущерба для вашего здоровья. Неужели же вы будете сердиться, если один из ваших друзей решился помочь вам?
— Ах, сударыня, — отвечал Вольтер, невольно преклоняясь перед логикой своей подруги, — всегда выходит так, что вы правы. По крайней мере, соблюдайте осторожность и не делайте таких вещей на моих глазах.
На следующий день Вольтер уже совершенно примирился с положением и при встрече с Сен-Ламбером протянул ему руку и сказал:
— Мой дорогой мальчик, я все забыл. Виноват во всем я. Вы в таком возрасте, когда нравятся и любят. Пользуйтесь же этими мгновениями: они слишком коротки. Я — старик, человек больной, и эти удовольствия уже не для меня.
Вечером за ужином у маркизы де Бурле Вольтер, обращаясь к Эмилии, продекламировал следующее двустишие:
C'est ta main qui cueille les rosesEt les epines sont pour moi.[83]
Связь с Сен-Ламбером стоила маркизе жизни: она забеременела и умерла 10 сентября 1749 года, через несколько дней после родов, оставив Вольтеру грустное воспоминание о днях блаженства, окончившихся таким печальным финалом. Вольтер и муж дю Шатле, потрясенные, стояли у ее смертного одра. Вдруг поэт вспомнил, что маркиза всегда носила на груди медальон с его портретом. Муж в свою очередь думал, что портрет в медальоне — его собственный. Огорченные ее смертью и в то же время сгорая нетерпением убедиться в чувствах покойной, оба они стали шарить на груди маркизы. Вот, наконец, медальон найден. Они его открывают. О, ужас! В нем действительно портрет, но не Вольтера и не мужа, а Сен-Ламбера! «Небо, — воскликнул поэт, подняв обе руки вверх, — таковы женщины! Я вытеснил Ришелье, Сен-Ламбер вытеснил меня. Клин клином выбивается. Так все идет на свете!»
Тем не менее смерть маркизы, которая имела такое большое влияние на его творческую деятельность, привела Вольтера в отчаяние, и он писал об этом Фридриху Великому: «Я только что присутствовал при смерти подруги, которую любил в течение многих счастливых лет. Эта страшная смерть отравит мою жизнь навсегда. Мы еще в Сирее. Ее муж и сын со мной. Я не могу покинуть помещение, освященное ее присутствием; я таю в слезах и в этом нахожу облегчение. Не знаю, что из меня будет, я потерял половину своего „я“, потерял душу, которая для меня была создана». И действительно, жизнь его как бы была сломана. Одно время он думал даже поступить в монастырь и посвятить себя науке, а потом увлекся Англией и философией Локка. Наконец он поехал в Париж, а затем в Ферней, где нашел и почет, и поклонение женщин, но уже ни одна из них не заняла в его сердце места, которое принадлежало его «божественной Эмилии».
Последние годы жизни Вольтера ознаменовались влиянием новой женщины, но влияние это уже было совсем иного рода. Речь идет о племяннице Вольтера, г-же Дени, которая тиранила его в Фернее и таскала повсюду, где можно было пожать лавры и получить деньги. Г-жа Эпине так характеризует ее в своих мемуарах: «Племянница Вольтера уморительна. Это маленькая, толстая женщина, совершенно круглая, в возрасте около 50 лет. Другой подобной женщины, конечно, нет. Отвратительная, лживая, но без злости, без всякого ума, который ей так хотелось бы иметь, крикливая, любящая споры, рассуждающая о политике и литературе, о которых она не имеет никакого понятия. Она обожает своего дядю как дядю и человека; он также любит ее, но издевается над ней». Эта-то страшная племянница потащила престарелого Вольтера в 1778 году в Париж, где он и умер 30 мая от восторга по поводу оказанного ему приема.
Перед смертью, однако, ему еще раз пришлось вкусить прелесть женской любви и привязанности. Маркиза де Вильет, утверждавшая, что любит его, как дочь, пригласила великого человека к себе в дом, но не могла спасти его от смерти, несмотря на свой теплый уход за ним. Это была последняя женщина, игравшая роль в жизни фернейского философа.
Расин
Расин[84] пользуется у нас почетной неизвестностью. Имя его знакомо всем, но никто не читает его произведений. Между тем жизнь и деятельность этого человека представляют большой интерес не только для истории литературы, но и для характеристики отношений между поэтами и женщинами.
Каждая литература пережила период, известный под названием «ложный классицизм». Странный это период. Взрослые люди как бы превращаются в детей и начинают показывать, что они — взрослые. Чего тут только не проделывается! Из старых фамильных сундуков вытаскивается старинное платье, оставшееся еще со времен Очакова и покорения Крыма; со стен снимается устарелое оружие, уже сотни лет висящее на них, как мертвые свидетели бурлившей некогда жизни; выуживаются из далеких времен забытые слова, застывшие на страницах истории формулы. И когда все это сделано, взрослые люди, неожиданно превратившиеся в детей, начинают напяливать на себя старомодные костюмы, бряцать вышедшим из употребления оружием и говорить языком, для понимания которого нужен опытный филолог. Все ходульно, все вычурно. Ни единое слово не говорится в простоте, а все с ужимкой. Об истинных чувствах, о настоящем языке страстей и речи быть не может. Слова готовы заранее, формулы выработаны давно, и, чтобы выразить то или другое чувство, достаточно выбрать только любую фразу из богатой коллекции готовых оборотов, хранящихся под стеклом витрин в обширном музее национального лжеклассицизма.
Вместе с Корнелем Расин явился наиболее ярким, наиболее талантливым выразителем этого течения. Герои его — как бы мраморные изваяния, но не те, с которыми сравнивали фигуры «Войны и мира» Толстого, а другие — безжизненные, неподвижные, мертвые. Они, конечно, напоминали жизнь, но не больше, чем искусственный бассейн, заключенный в гранитной рамке, напоминает свободное море в его свободных берегах. Все перепутывалось — природа с вымыслом, прошлое с настоящим. Когда выводился на сцену француз, трудно было сказать, чего в нем больше — французского или древнеримского; когда выводился римлянин, в нем опять проглядывал тот же француз. Ахилл Расина галантно называет Ифигению madame и читает ей написанный строгим александрийским стихом монолог о сердечных ранах, которые она причинила ему своими глазами. Разве это не напудренный маркиз времен Людовика XIV? Напрасно даже носят герои Расина имена: каждого из них можно назвать как угодно, и дело от этого не изменится. Душевные волнения изображались шаблонными приемами. Вместо настоящего чувства были слова о чувствах. И люди не лгали, — нет, — время было такое. Чопорность обстановки, внешний лоск, наружное величие эпохи — все воспитывало человека на внешних проявлениях. И уста с жаром шептали: «Люблю тебя!» — в то время как сердце было пустынно и безмолвно.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});