Преторианец - Томас Гиффорд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Линдберга вооруженная охрана провела в другой ангар, откуда он был благополучно доставлен в безопасное место.
К одиннадцати часам Свейн забеспокоился о том, чтобы вернуться в Париж и приняться за составление репортажей. С транспортом творилось нечто невообразимое. Полмиллиона человек стремились вернуться в город. Как ни ворчал Свейн, но отправляться пришлось пешком. Примерно в двух милях от Ле Бурже им удалось поймать такси. Свейн отсчитал тысячу франков и взмахнул ими перед водителем, сопроводив сообщением, что скорость — это все.
Чудесным образом они оказались в Париже и в редакции к полуночи. Полковник Худ вызвался сходить в кафе на углу с термосом и принести кофе. Свейн взял Годвина под руку.
— Мэллори, когда вернется — если он вернется, — примется писать информационную колонку: часы полета в сравнении с неделями, которые тратили пилигримы, и тому подобную чушь. Ну, еще, может быть, кое-что, способное заинтересовать людей: автомобильные пробки в числовом выражении и интервью с полицией. Я беру на себя передовицу. А вы… сынок, я хочу, чтобы вы написали как это было. Понимаете? Что вы чувствовали, о чем думали, какой вкус был у сэндвичей, Айседора Дункан и эти чокнутые, бегущие прямо под пропеллер, тот паренек Уилер, выражение лица Линдберга… та ерунда, к которой у вас дар. Мы поставим ее в номер здесь, в Париже, и Диккенс передаст ее в Нью-Йорк, и они, может статься, тоже напечатают. У вас примерно полчаса… и слушай, малыш, сделай все, на что способен. Другого такого шанса не представится.
До 10 часов 24 минут прошлой ночи часто повторяли, что Париж, Город Света, принадлежит всему миру. Теперь он принадлежит лохматому тощему пареньку из Миннесоты с заразительной улыбкой и пробивной силой пушечного ядра в человеческом облике. А он, друзья мои, принадлежит столетиям. Знаете их песенку: «Янки идут, янки идут»? Так вот, один янки уже здесь, и другого такого не будет никогда. Они подарили нам статую Свободы. Мы отплатили им с процентами. Можете мне поверить, я-то знаю, я там был…
Так начиналась статья Годвина о Линдберге. Она ввела его в колоду как журналиста. После ее появления не только в Париже, но и в Нью-Йорке его имя стало кое-что значить. Хонан и Маршалл Хакер причмокивали губами: они были рядом, могли бы заполучить его первыми. А после того, как под тем же именем вышел очерк о другом парне со Среднего Запада, о парне, чья музыка пленила Париж, имя Клайда Расмуссена тоже появилось на устах у всех, кого стоило принимать в расчет.
Свейн читал статью о Линдберге прямо из-под пера и не мог скрыть ухмылку. Возможно, она была вызвана гордостью за то, что он сумел заполучить еще одного призового игрока, но признать этого он не пожелал. Сказал только:
— Это прочитают миллионы.
И выдержал паузу, давая ему проникнуться значением фразы.
— Отсюда начинается путь к славе.
Еще одна пауза.
— Постарайся на пути к ней не стать полным дерьмом.
В час тридцать Свейн выставил его из редакции. Свейн остался ждать Мэллори, который пришел вместе с Филпотом, написал свою информацию и отбыл в особняк посланника Херрика на пляс д’Йен, где скрывался Линдберг. Филпот, сдав пленки лично Свейну, поплелся за ним.
— Ты сегодня хорошо поработал, — сказал Свейн Годвину. — Послушай, что творится на улице, — вполне можешь отправляться к ним. Это на всю ночь. Боже мой, подумать только! Пять тысяч баксов! — Джентльмены, — продолжал он, величественно взмахнув рукой. — Мерль Б. Свейн благодарит вас за то, что вы были с ним в сей знаменательный день. Ступайте. Мерль Б. Свейн всю ночь будет у штурвала. Будьте спокойны.
Распрощавшись с ним, Годвин и Худ бесцельно и рассеяно бродили по улицам, больше молчали, слушая вернувшихся из Ле Бурже рассказчиков, собирающих вокруг себя кружки восторженных слушателей, глядя на ликующих парижан, толпящихся в барах Монпарнаса. «Динго» был переполнен, но Худ предложил все же попытаться раздобыть коньяк. Потом они пошли дальше, мимо мойщиков улиц и девушек-цветочниц, расходящихся по домам, мимо торговцев побрякушками. На углу стоял человек, зарабатывавший тем, что за монетку жевал осколки стекла. В уголках его губ пузырилась розоватая пена.
— Он немец, — сказал Годвин. — Я брал у него интервью. Он сказал, что ест стекло, чтобы жить.
Уйдя от шумных центральных улиц, они отыскали пустое, еще не закрытое кафе, пятнышко света в темноте. На тротуаре еще стояло несколько стульев с проволочными спинками, внутри шипела кофеварка, и облачка пара поднимались мимо деревянного стеллажа с сигаретами и раздатчика с усталыми глазами. Пахло свежими, горячими круассанами, испеченными на утро, до которого оставалось совсем немного часов. Рухнув на стулья, они заказали кофе, две тарелки круассанов и джем из framboise.[37] Рогалики были еще так горячи, что обжигали пальцы, на рыхлом тесте таяло масло. Оба набросились на них. Годвин вымотался до предела и широко зевал, но горячий кофе вернул его к жизни. Полковник Худ закурил и откинулся на стуле.
— Запоминающийся денек, — сказал он.
— Теннис, фонтан Медичи, Сцилла варит нам кофе, Сцилла со своим мороженым, добрый шотландский виски в редакции…
— Как вы ее назвали? — Худ взглянул на него сквозь сигаретный дымок.
— О… Сцилла. Она сказала, что ей не очень-то нравится Присси, Присс или Присцилла… и ей кажется, что Сцилла — неплохой вариант ее имени. Я бы попросил вас об этом не упоминать, чтобы не смущать ее.
— Не беспокойтесь. Она мне очень нравится, а ей хватает огорчений с мамочкой и папочкой, с каждым по-своему. Особенно с мамочкой. Вы ей, кажется, пришлись по вкусу. Очень рад — вы с виду порядочный парень. Ей одиноко живется. Есть, правда, я и Клайд, но… словом, ей нужны друзья. Она застряла в этом нелепом возрасте: уже не ребенок, но еще далеко не женщина. Мать ее либо не замечает, либо подает очень дурной пример. Отец — очень неплохой человек, заметьте, — слабак, на которого бы и внимания никто не обратил, не будь у него весьма примечательной жены. Она его, знаете ли, совсем испортила. Лишила мужественности. Он на ее провокации ответил тем, что повадился гоняться за женщинами, не пропускает ни одной проститутки, все, чтобы убедить себя, надо полагать, что он еще мужчина. Рано или поздно поиски самоуважения на этом пути его прикончат.
Худ негромко вздохнул, его холодные серые глаза были непрозрачными, непроницаемыми. Глаза героя, как подумалось Годвину, в которых не много увидишь. Было ли когда-нибудь его лицо, его взгляд мальчишеским, как у Линдберга? Знал ли он ту радость, которую они видели на лице пилота, когда тот выглянул из кабины? Может быть, и нет. Может быть, тем и вызваны были его слезы.
— Присцилла так старается все сделать хорошо. Ей хочется быть счастливой, хочется, чтобы все вокруг были счастливы. Можно себе представить, как это трудно. Поэтому… я рад, что вы с ней. Она вам нравится?
— Да. В ней что-то есть… разве такая может не нравиться? Она так беззащитна и уязвима. Именно из-за того, что так старается. Это притягивает к ней сердца.
— Именно так. Ваша восприимчивость заслуживает похвалы. — Худ допил последний глоток кофе. — Странно, но… ну, такой уж пошел ночной разговор, верно? Я хотел сказать: странно, но иной раз мне кажется, что я в нее почти влюблен. Глупо, конечно. Это все, смею сказать, от недоразвитости эмоциональной сферы.
— Ну, вам придется немножко подождать, верно?
— Дело не в ожидании. Терпения у меня хватает. Главная трудность — когда ожидание кончится и придет время действовать, время открыться… тут уж вопрос храбрости, да? Когда приходит время действовать, дело всегда в мужестве.
— Уж вам-то мужества не занимать.
— Ваш друг Мерль Б. Свейн прав. Вы полны юношеского оптимизма. В действительности, конечно, все мужество мира не заставит ее сказать «да».
Годвин сам немного удивлялся тому, как спокойно он принял сказанное Худом. Представлялось вполне естественным обсуждать ее с этой точки зрения, несмотря на то, что ей всего четырнадцать. А может, дело было в том, что Худ высказал вслух мысли, толкавшиеся в сознание Годвина с тех пор, как он впервые увидел эту девочку. Конечно, Худ ее знает, действительно знает, и вот сидят среди ночи двое и толкуют о красивой женщине. Вернее сказать, о девочке. Так или иначе, разговор в самый раз для поздней ночи.
Такие разговоры ничего не значат.
Они вышли из маленького кафе на тихую темную улицу, пахнущую кофе и горячими круассанами, уже не просто знакомыми, а скорее друзьями. Ночной ветерок играл листвой деревьев, нашептывал что-то им в кроны. Они вдруг стали друзьями, и разница в возрасте ничему не мешала, хотя Худу было далеко за тридцать, может, даже лет тридцать шесть или тридцать семь. На четырнадцать или пятнадцать лет старше Годвина. И все же тот чувствовал, что они теперь друзья. Вот что делают с людьми разговоры о женщинах. Мужской разговор. Мужчины говорят о войне, говорят о женщинах. Это их сближает. Годвин подозревал, что это должно что-то означать, но задумываться ему не хотелось. И все равно он ни черта не понимает в женщинах. Всем кажется, что он полон юношеского оптимизма, и может быть, так оно и есть, может быть, они совершенно правы. Одно он знал точно: если есть на свете что-то, бесконечно далекое от войны, то это — Присцилла Дьюбриттен.