Собрание сочинений в 15 томах. Том 10 - Герберт Уэллс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она кружилась в водовороте культурных движений, выдержала искус миссис Хьюберт Плессингтон, расспрашивала авторов многообещающих проектов, но все вокруг, вместо того чтобы дать пищу ее уму, приглашали ее на заседания всяких комитетов и намеками выпрашивали денег по подписке. Несколько раз в сопровождении мистера Брамли — какое-то внутреннее побуждение заставляло ее скрывать от мужа его участие в этих экспедициях или лишь мельком упоминать об этом — она незаметно побывала на публичных собраниях, где, как она поняла, обсуждались великие проблемы или готовились великие перемены. К некоторым из общественных деятелей она потом старалась присмотреться попристальней, не доверяя первому впечатлению.
Она познакомилась с манерами и замашками наших трибунов, с важным, похожим на манекен председателем или председательницей, которые едва удостаивают собравшихся несколькими словами, с хлопотливым секретарем или распорядителем и со знаменитостями, которые сидят с многозначительным видом, великодушно притворяясь, будто с интересом и вниманием слушают других. А когда приходит черед им самим говорить, они с плохо скрытым облегчением спешат к рампе или вскакивают с места и заливаются соловьями: одни острят, другие говорят волнуясь, с трудом, кто держится вызывающе, кто примирительно, кто тупо долбит свое; но все они вызывали у нее разочарование, одно разочарование. Ни в ком из них не было искры божьей. Трибуна не располагает к откровенности: когда на человека направлено внимание публики, он поневоле становится неискренним. На собрании не высказывают свои взгляды, а разыгрывают их, даже сама истина вынуждена румянить щеки и чернить брови, чтобы привлечь к себе внимание, а леди Харман видела главным образом игру и грим. И эти люди не захватывали ее, не волновали, не могли убедить даже в том, что сами себе верят.
Но порой среди бесконечной пустой болтовни случался вдруг такой разговор, из которого она многое узнавала, и тогда готова была примириться с напрасными усилиями и пустой тратой времени на светские визиты. Как-то раз на одном из приемов у леди Тарврилл, где собралось случайное общество, она встретилась с писателем Эдгаром Уилкинзом и не без пользы узнала кое-что о том, что он думает о себе и об интеллектуальном мире, к которому он принадлежит. К столу ее вел любезный, но совершенно неинтересный чиновник, который, поговорив с ней, сколько полагалось для приличия, равнодушно завел точно такой же пустой разговор с дамой, сидевшей по другую руку от него, и леди Харман некоторое время сидела молча, пока освободился Уилкинз.
Этот горячий человек со взъерошенными волосами сразу же обратился к ее сочувствию.
— О, господи! — сказал он. — Вы подумайте, я съел баранину. И даже не заметил. На этих приемах всегда съедаешь лишнее. Не остановишься вовремя, а потом уж поздно.
Она была несколько удивлена таким началом и, не придумав ничего лучшего, пробормотала какую-то сочувственную фразу.
— Моя фигура — это сущее наказание, — сказал он.
— Ну что вы! — возразила она и сразу почувствовала, что это было сказано слишком смело.
— Вы-то хорошо выглядите, — сказал он, давая ей понять, что обратил внимание на ее внешность. — А я чуть что, толстею, появляется одышка. Это невыносимо, приходится сгонять вес… Но вам едва ли все это интересно, правда?
Он явно попытался прочесть ее фамилию на карточке, которая лежала перед ней среди цветов, и ему столь же явно это удалось.
— Наш брат, писатель, художник и тому подобное — это порода ненасытных эгоистов, леди Харман. И нам нет оправдания. Как, по-вашему?
— Не… не все такие, — сказала она.
— Все, — настаивал он.
— Я этого не замечала, — сказала она. — Но вы… очень откровенны.
— Кажется, кто-то говорил мне, что вы в последнее время интересуетесь нами. Я хочу сказать — людьми, которые сеют всякие идеи. Кто-то, кажется, леди Бич-Мандарин, говорила, что вы выезжаете в свет, ищете титанов мысли и открыли Бернарда Шоу. Зачем вам это?
— Я хочу понять, о чем люди думают. Интересуюсь идеями.
— Ну и как, печальная получается картина?
— Иногда просто теряешься.
— Вы ходите на собрания, пытаетесь докопаться до сути всяких движений, хотите увидеть и понять людей, которые пишут удивительные вещи? Разгадываете смысл удивительного?
— Чувствуется, что происходит многое.
— Важные, знаменательные события.
— Да… пожалуй.
— И когда вы видите этих великих мыслителей, вождей, героев духа и вообще умников…
Он рассмеялся и как раз вовремя заметил, что чуть не положил себе фазана.
— Ах нет, заберите! — воскликнул он резко.
— Все мы прошли через эти иллюзии, леди Харман, — продолжал он.
— Но я не думаю… Разве великие люди на самом деле не великие?
— По-своему, на своем месте — да. Но не тогда, когда вы приходите посмотреть на них. Не за обеденным столом, не в постели… Воображаю, какие вас постигли разочарования! Видите ли, леди Харман, — сказал он доверительным тоном, отвернувшись от своей пустой тарелки и наклоняясь к ее уху, — по самой своей природе мы — если только я могу причислить себя к этой категории, — мы, идеологи, всегда распущенные, ненадежные, отталкивающие люди. В общем, подонки, выражаясь на чистом современном английском языке. Если вдуматься, это неизбежно.
— Но… — заикнулась было она.
Он посмотрел ей прямо в глаза.
— Это неизбежно.
— Почему?
— То, что делает литературу развлекательной, выразительной, вдохновенной, сокровенной, чудесной, прекрасной и… все такое прочее, делает ее создателей — еще раз извините за выражение — подонками.
Она улыбнулась и протестующе подняла брови.
— Писатель должен быть подобен чувствительной нервной ткани, — сказал он, подняв палец, чтобы подчеркнуть свои слова. — Должен мгновенно на все откликаться, обладать живой, почти неуловимой реакцией.
— Да, — сказала леди Харман, внимательно прислушиваясь к его словам. — По-моему, это так.
— Можете ли вы допустить хоть на миг, что это совместимо с самообладанием, сдержанностью, последовательностью, с любым качеством, которое должно быть свойственно человеку, заслуживающему доверия?.. Конечно, нет. А если так, мы не заслуживаем доверия, мы непоследовательны. Наши добродетели — это наши пороки… В мою жизнь, — сказал мистер Уилкинз еще более доверительно, — лучше не заглядывать. Но это между прочим. У нас ведь не об этом речь.
— А мистер Брамли? — спросила она неожиданно для самой себя.
— О нем я не говорю, — сказал Уилкинз с беззаботной жестокостью. — Он себя сдерживает. А я говорю о людях, наделенных подлинным воображением, о тех, что дают себе волю. Теперь вы понимаете, почему они подонки и неизбежно должны быть подонками. (Нет, нет! Уберите! Вы же видите, я разговариваю.) Я так остро чувствую это естественное и неизбежное беспутство всякого, кто пишет добропорядочные книги и, вообще говоря, служит всякому искусству, что всегда восстаю против попыток сделать из нас героев. Мы не герои, леди Харман, это не по нашей части. Самая неприятная черта Викторианской эпохи — это стремление превращать художников и писателей в героев. В добродетельных героев, в образец для юношества. Ради этого умалчивали; скрывали правду о Диккенсе, пытались его обелить, а ведь он был порядочный распутник, знаете ли; молчали и про любовниц Теккерея. Вы знаете, что у него были любовницы? Еще сколько! Ну, и так далее. Точно так же, как бюст Юпитера — или Вакха? — выдают за Платона, который, наверно, ничем не отличался от всякого другого писаки. Вот почему я не хочу иметь ничего общего с этими академическими затеями, которыми так увлекается мой друг Брамли. Кстати, вы с ним знакомы? Вон он, третий от нас… Ах, вы знакомы! Он, кажется, хочет выйти из Академического комитета, не так ли? Я рад, что он наконец взялся за ум. Что толку иметь академию и все прочее, напяливать на нас форму и доказывать, будто мы что-то собой представляем и достаточно добропорядочны, чтобы можно было пожать нам руку, когда на самом деле мы, ей же богу, по самой своей природе самый последний сброд? И это неизбежно. Бекон, Шекспир, Байрон, Шелли — вся эта блестящая плеяда… Нет, Джонсон в нее не входил, его придумал Босуэлл. Еще бы! Мы делаем великие дела, наше искусство восхищает и дает людям надежду, без него мир мертв, но это еще не причина… не причина, чтобы вместе с грибами класть в суп и перегной, на котором они выросли, верно? Это очень точный образ. (Нет, нет, уберите!)
Он помолчал, но едва она Открыла рот, перебил ее:
— И вы видите, что если бы даже темперамент не заставлял нас неизбежно… ну, опускаться, что ли, мы все равно вынуждены были бы опускаться. Требовать от писателя или поэта, чтобы он был благопристойным, классическим и так далее, — это все равно, что требовать от знаменитого хирурга строгих приличий! Это… это, видите ли, просто несовместимо. Уж что-нибудь одно — или король, или дворецкий, или семейный поверенный, если угодно.