Повести - Петр Замойский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все кончилось…
Из оврага испуганно выбирались несколько казаков и стражников. Они без шашек и револьверов.
— Лезьте, лезьте, не тронем.
Под конвоем отвели их в пустующий амбар, где когда‑то сидел Лазарь. Он и запер их. Когда шли обратно, я вдруг вспомнил, зачем послал меня старик Федор. Дотронувшись до руки Лазаря, я громко прокричал:
— Дядя Лазарь, эй, ведь ваша корова отелилась!
— Что? — посмотрел он на меня, как на сумасшедшего.
21
Ни днем, ни ночью нет никому покоя. От стара до мала все толпятся на улицах. Возле церкви не раз собирались сельские сходы всех четырех обществ. Вчера на сходе выступали трое, приехавшие с Харитоном из города. Один из них — племянник Тимофея Ворона, телеграфист Мишка. Они, как и Харитон, называют мужиков «товарищами». Харитон привез еще оружие, книги, газеты, кучу объявлений. На сходах записывались в боевую дружину. Ходили по улицам с красными полотнами. На полотнах такие смелые слова: «Долой царя! Земля народу!», «Долой помещиков–крепостников!», «Союз рабочих и крестьян». На стенах, на крыльце въезжей избы, на сенях школы, на церковной ограде — воззвания. Их много. Вот крупная листовка о трех конституциях. Ее на сходе читал и пояснял Харитон. В одном столбце листовки сказано, чего хотят полиция и чиновники, в другом — чего хотят богачи и кулаки, в третьем — чего хотят рабочие. Полиция хочет, чтобы царь был таким же самодержавным, каким он и есть; богачи хотят, чтобы их самих избрали к царю в палату, а рабочие никакого царя не хотят. Они требуют, чтобы власть была выборной от трудового народа, от рабочих и крестьян. «Тогда, — сказано в листовке, — свободный, просвещенный народ сам будет вести свои дела, будет бороться за такие порядки, чтобы вся земля и все заводы принадлежали трудящимся».
То и дело приезжают мужики из других сел. Они о чем‑то договариваются с нашими. Слышно, уже восстали четыре волости, прогнали семнадцать помещиков. На вчерашнем сходе телеграфист Мишка прочитал перехваченную телеграмму. Телеграмма в Петербург, в министерство: «Жгут наши усадьбы, — кричат помещики, — грабят. Защиты нет, войска мало. Просим увеличить число войсковых частей и казаков Умоляем о помощи. Иначе — полное опустошение губернии». Под телеграммой семнадцать подписей, в том числе подпись нашей барыни.
Мне хочется быть все время в селе, но Захар за меня пасти не идет. Обо всем узнаю только вечером. Харитон наказал, чтобы и мы, пастухи, посматривали.
…Вечером, подгоняя стадо домой, мы увидели не обычную картину: мост через Варюшин овраг разобран, от кладбища к гумнам выкопана глубокая извилистая канава Впереди канавы бугор, перед ним на всем протяжении разбросана солома. Пригнав стадо, узнали, что канава — это окопы. Под соломой, вверх зубьями, бороны. Еще узнали, что во всех кузницах села куют копья, пики.
После ужина я направился было на улицу, но мать стала в дверях.
— Не пущу! Никуда не пущу! Убют. Это ты взбулгачил людей колоколом.
Не ожидал я этого от матери. Л она, чуть не плача, продолжала:
— Забрали бы уж Харитона с Лазарем. Теперь гляди, что пойдет. Всех постреляют.
— Пуль не хватит, — заметил я.
— Не твое дело лезть. Выстилку дам. Живо у меня залезешь на печь!
— И залезу. А ты иди, цыгоняй стадо!
— Черт и со стадом! — крикнула мать.
Отворилась дверь, вошел Павлушка. Мать сразу утихла. Она знала, что раз пришел Павлушка, я никуда не пойду, а буду говорить с ним.
— Что на улице?
— Плохо, — вздохнул он.
— Расскажи.
— Сам, слышь, губернатор с пушками и войском едет к нам.
У меня сердце упало.
— С пушками?
— Да. Бонбами будут грохать.
— Наши сдачи дадут.
— Не–ет, не устоять. Бежать надо из села. Гагара, Хапуги, Блохины, Дерины, все богачи с семьями кто куда тронулся.
— Раз затеяли, теперь хлебай. Какая‑то дружина есть?
— Есть. И ружья, и пули, и пики есть. Только у них там войско обучено, а у нас? Эх, надо бы Харитону, Тимохе и Лазарю бежать! Вот нынче опять будет сход, и опять приезжие станут говорить. Из города рабочие бумагу к нам прислали: «Держитесь, слышь, в газетах о вас напечатано. Не сдавайтесь, поддержим вас».
Мать глядела в окно. Она не слушала, что мы говорили. Лицо у нее было скорбное.
Задыхаясь, как и всегда, когда приносила какие‑нибудь зловещие вести, вошла Мавра.
— Кумушка, — начала она с порога, — собирай ребят! Собирай и собирай! И нечего ждать. Гляди, что теперь будет! Такое кровопролитье… Сроду от веков и не было. Мужики говорят, пущай‑де уже измываются на Харитоне… Зачал‑то он, а прикончут и нас с тобой.
— Туда нам и дорога! — вдруг заявила мать, любившая всегда и во всем возражать. — От такой жизни все одно петля.
Но Мавру ничем не удивишь. Она все знала. За день обегала, наверное, все село. И неправда, что она убежит, если наскачут с пушками. Задержит ее любопытство. Без нее ни одна еще свадьба не обошлась, ни один раздел в семьях. Не было в селе такого скандала, о котором она не знала бы.
— В Сясине мужики лес порубили, именье сожгли, стражников прогнали. Как нагрянули солдаты, пятерых убили, десятерых прострелили, двадцать в острог увели. В Дерябине хлеб увезли, как наши, а наскочили стражники, и не только барский, весь ихний выгребли и половину деревни нагайками исхлестали. В Кутлине стражнику глаз повредили, и то за это угнали пять человек. А у нас вон ведь что. Хлеба два амбара выгребли, да главное начальство перебили. Никакого прощения ни старым, ни малым не жди.. Собирайся, кума! К сестре Дуне поезжай.
Мать ничего не ответила. Мавра перевела на Другое.
— Гагарин Семка‑то, кой в солдатах, слыхала, убит?
— Ври! — воскликнула мать.
— Письмо Миките от Кузьки. Микиту‑то пороли. Безвинный старик, а отстегали. За что? За здорово живешь всыпали. Почему, слышь, старый, не отговорил. А разь его послушаются? Он им: «У меня сын в солдатах. Бунты усмиряет. Царю верой–правдой служит». А ему — десять плетей. Сын‑то, мол, сыном, а отец отцом. Вот ему сынок письмецо‑то и прислал. Пишет — убит Семка Гагарин. Мужиков усмирял, да самого усмирили. Старик на чем свет ругает Кузьку. Письмо, слышь, хочет писать, родительского благословения лишить, ежели будет в мужиков стрелять. Вон как передернуло старика. «Встану, слышь, возьму вилы и сам пойду воевать». О–ох, вояка…
— Написал старик письмо? — спросил я Мавру.
— Кому писать‑то? Некому… Вряд всем взад, вперед бегать. У всех грамотеев руки дрожат.
Я зажег лампу. Павлушке дал календарь, сам взял тетрадь и карандаш.
«Дорогой сынок, Кузьма Никитыч, — начал я. — Во первых строках моего письма шлю тебе родительский земной поклон и желаю тебе от господа бога доброго здоровья, быть невредимым и вернуться домой целым и покоить меня, старика, и старуху, как мы теперьче совсем престарелые. Кланяется тебе твоя родительница Елена Стигнеевна, и она больно плоха, грудь у Нее захватывает и подложечкой сосет. И она тебе посылает нерушимое благословенье, чтоб в огне не гореть, в воде не тонуть, а живу быть до гроба…»
Таких писем я писал в солдаты не мало. Мне не диктовали, а только говорили, о чем писать. А так как я почти два раза обошел все общество, кормясь на мирских харчах, то хорошо знал, что делается в каждой семье, кто как живет, чем болен, чего недостает, какое у кого горе или радость.
Отвесив еще несколько поклонов до сырой земли от братьев, снох и их детей, я начал писать о том, о чем мелькнула у меня мысль, едва Мавра упомянула с письме. Теперь у меня чувство было более возвышенное, чем когда я сочинял стихи или басни. Там я писал для себя, а это письмо прочитает не только Кузьма, но и другие солдаты. И я, как бы видя их перед собой, как бы слыша, что они читают, продолжал:
«А еще, дорогой сынок, прописываем про велико наше несчастье. Свалилось оно на голову твоего родителя нежданно–непрошенно, как злое лихо. Вы там с товарищами на усмирениях бываете, усмиряете, которые противу царя и помещиков пошли. В добрый час вам, но только это усмирение пришло и в наше село. Мужики наши, как год недородный, захватили у барыни два амбара на нашем хуторе и хлеб испольный увезли себе, как не сдохнуть с голоду малым ребятам, и за это беззаконие наслали на село наше казаков с шашками и левольвертами. А что было, и сказать страшно. Рукопашный бой был, и в том побоище убили наповал Сафрона, Ваньку Беспятого, а сколько поранено, исхлестано, не знамо. Все бы ничего, пущай наказуют, кто за хлеб брался, но за что бьют нас, которые на чужое сроду рук не подымали? Еот твоего родителя, Никиту Семеныча, на старости лет такому позору предали, что и гроб не смоет. Меня, дорогой сыночек Кузя, нагайками хлестали при всем народе по голому телу, как собаку. И лежу я теперьче, встать не могу и, может, богу душу отдам. А как получили мы твое письмо о смерти Семки Гагары, никто его не пожалел, а прокляли и тебя проклинают, и твоих товарищей, как вы бьете нашего брата, мужиков крестьянского сословия. И не за благо народа умер Семка, туда ему и дорога, а умер он по–собачьи. И семья его сбежамши теперь, как у них все дело затеялось, избили стражников на престольный праздник. Убили тут мужики, пролили погану кровь изверга, издевщика, станового пристава и двух злых собак — урядника и казачьего главаря, какой всем мужикам кровь из зубов и носу пускал. И за это они поплатились головами, а остальные — кои убегли, коих отпустили без оружиев и без лошадей, куда хотят. А перед престолом ходили тут подать собирать целой стаей с податным, земским и не токмо деньжонки аль последки хлеба, а увели со дворов овец, телят, кур, а у баб сундуки трясли, холсты забрали, а у Евсея Клюшкина девка замуж за Илюшку Щигрина сосватана была, заработала, бедняжка, одежонку, снаряду, да все у нее выгребли, и ее избили, и Евсея избили, и жену в грудь сапогом ударили. По миру их пустили, и Илюшка отказную Агашке прислал, а вечером на престол на перекладине та девка Агашка удавилась чересседельником. Вот какие у нас дела. Это ничего бы, а страшно впереди. С часу на час ждем карателей, и село, как чумовое. Ходят люди и не видят друг друга, заранее прощаются. Вот пишу тебе, дорогой сынок, и как родитель, выпоротый твоими товарищами, царскими слугами, сказываю: ужель и ты так вот и стреляешь в грудь крестьянскую, народную из царского ружьишка? Ужель у тебя рука подымается? А ежели тебя прислали бы к нам, и ежели бы твой отец, обозлившись, пошел супротив зверей за землю, коей тебе полдуши дали, а надо‑то душу, и ты бы в отца послал пуль? Аль воткнул в его старую грудь штык? Аль смахнул бы ему шашкой голову? Стал бы ты стрелять в меня, который тебя выпоил, выкормил и в солдаты проводил? Эх, сынок, сынок, нагайки, которых я не забуду, надоумили старика: не добра нам желают, а зла хотят. Ум у меня помутился, и ежели встану, да силы наберусь, тогда один мне конец. Возьму вилы с длинным череном и буду пырять твоих начальников наотмашь, как бешеных. А всем вам большой грех будет за тех голодных мужиков, на коих руку вы подымаете. И ежели принудят тебя, то стреляй поверх голов, а не в само нутро мужичье, оно и так голодно, и пуля пробьет его навылет, как пустой кузов. А коль убьешь кого, знай, повиснет на тебе мое родительское проклятье, и век его не смыть, не замолить. Прощай, сынок, попомни мои слова. Не продавай ты нас ни за окрик, ни за водку. Как начальство теперь идет против нас, а нам потребна земля, чтобы слободно вздохнуть, дожить свой век потихоньку, а не с голодным брюхом.