Повести о чекистах - Василий Степанович Стенькин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Умное животное, как выяснилось, отказывалось идти вперед потому, что прямо перед ними был крутой обрыв занесенного снегом оврага, куда и свалился возница. Пришлось Журлову развозжать лошадь и, бросив один конец вожжей товарищу, тащить его наверх.
Поиски дороги и борьба с метелью длились не один час. Снег, набившись в тулупы и валяные сапоги, начал таять, и оба почувствовали, что замерзают. Гусев заплакал: «Погибаем! Вам-то хорошо, вы один, а у меня жена, дети». Но холостяку Журлову тоже не спешилось на тот свет. И он сумел заставить и себя и товарища продолжать борьбу за жизнь. На ощупь по плотности снега стали они определять дорогу и из последних сил подвигаться вперед. По-настоящему страшно Журлову стало, когда они потеряли лошадь: без лошади их шансы выбраться к жилью сводились на нет. Только железное здоровье и воля позволили Николаю и самому идти вперед, и тащить за собой совсем обессилевшего Гусева. На лошадь наткнулись случайно. А уже на рассвете заметили впереди какую-то темную точку, вроде бы копну. Оказывается, это был занесенный снегом по самую крышу сарай. А за сараем рассмотрели и жилые дома. На стук в окошко ближайшего дома вышел хозяин.
— Что за село? — спросили сорванными голосами.
— Безлесное, — был ответ.
Надо же! Они добрались до цели, только вошли в село с обратной стороны, обогнув его по целине. Отогревались в крестьянской избе горячим чаем. Хозяин робко намекнул начальству, что можно было бы достать «для сугреву» по стаканчику самогонки, но Журлов в корне пресек эту мысль. В те голодные годы перегонять хлеб на самогон считалось тяжким преступлением и против закона, и против совести.
Кое-как отогревшись, пошли в сельсовет. Здесь на одном из столов — накрытый простыней труп самоубийцы. В кармане его пиджака при осмотре Журлов и нашел то самое письмо-послание. Несмотря на пургу, в сельсовете было людно. Женщины тихо плакали, мужчины молча супились. Погибший был рослым, плечистым, совсем юным парнем. Его чистое, высветленное смертью лицо было отрешено от этого мира.
Журлов пристально всматривался в понуривших головы крестьян, пытаясь понять, как же они могли допустить у себя такую жестокость. Затем зачитал им письмо погибших. Понимают ли они, думал он, кто истинный убийца? И он стал говорить им в наступившей гнетущей тишине о косности их деревенских устоев, о вековечной скаредности, когда ради денег, барыша втаптываются в грязь самые светлые чувства. Возможно, Николай, не привыкший выступать, не совсем точно выражал то, что кипело в груди, подменяя где-то свое вычитанной фразой, но говорил он от сердца, и слова его находили отклик в людях. А когда он нарисовал собравшимся картину того, как девушку хотели выдать насильно за нелюбимого, как она на коленях молила мать и отца пощадить ее, как влюбленные решили умереть, в толпе плакали уже в голос.
Протокол, решил Николай, можно будет составить потом, не здесь, ведь картина трагедии ясна. На выходе из сельсовета его тронули за рукав. Перед ним была Зинаида Меньшова. Нардом находился возле станции, верстах в пяти, и она пришла сюда довольно легко одетая, одна, проститься.
— Когда будете уезжать, — попросила, — возьмите меня до станции.
Но и в поезд они сели вместе. Поездка их длилась почти всю ночь. Хотя пурга прекратилась еще днем и небо очистилось от туч, заносы были по всему пути, и их не везде успевали расчистить. Под утро Журлов почти бредил, простуда крепко схватила его. Когда сходили с поезда в Усть-Лиманске, едва держался на ногах.
— Куда же тебе идти, начальник? — спросила Зинаида. — Идем пока ко мне, здесь рядом. Слыхала я, голова твоя бесшабашная, как ты ночью в степи мытарился. Идем, я тебя выхожу.
Понимал еще Николай, не стоило этого делать, но не было уже воли — земля уплывала из-под ног.
Как в глубокий омут, провалился Журлов в пуховую постель одинокой женщины. Две недели метался он в горячечном бреду жестокой простуды. Дефицитнейшим аспирином, банками, настоями на травах выхаживала его Зинаида. Не для других, для себя старалась. Себе стелила на топчане, подвинутом к изголовью широкой, с никелированными шарами по каретке кровати.
Наконец, на исходе второй недели, после особо тяжкой ночи кризис миновал, больной впал в глубокий, исцеляющий сон. Проспал и утро и день. Проснулся поздним вечером.
Сознание было совершенно ясным, а в изнуренном болезнью теле разлита какая-то легкая, радостная истома. Он лежал, раскинувшись, слушал себя, и не было у него на душе, как у ребенка, ни заботы, ни тревоги.
Первая тревога, что тронула бровь, — как я сюда попал и зачем я здесь?
И вот уже с трудом отрывается он от подушки, пытается сесть на постели.
— Зачем встаешь, Николушка? Лежи, лежи!.. Сейчас кормить тебя буду, — глубокий грудной голос Зинаиды еще более возвращает его в реальность бытия.
Она стоит возле кровати и загораживает собою лампу. Вот засмеялась, отошла в глубь комнаты и села к столу, вся освещенная желтым светом. Нарядной и необычайно красивой кажется она Николаю. А тревога охватывает пуще.
— Ну вот, вижу я, — говорит Зинаида, и голос ее осекся, — кончился мой праздник. Беспомощный, послушный такой… и родной такой ты мне стал. Мысли всякие в бабью голову глупую… Ан нет — чужие мы с тобой… Зачем, Николушка? Ты посмотри получше на меня — найдешь такую? А? Да неужто!
Улыбается, слова с задоринкой, а плечами уже понурилась.
Вот поднялась, сбросила с плеч пуховый платок; зеленое, тяжелого бархата платье с глубоким вырезом оттеняет тугую матовую кожу, червонного золота заколка в волосах,