Ефремовы. Без ретуши - Федор Раззаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А на самом деле? Строка в этой же трудовой книжке от 29 мая 1939 года «Оформлен штукатуром». (Это уже в Запорожскую контору «Южтяжстроя».) 7 августа уволен по собственному желанию, чтобы через три дня появилась новая запись от 10 августа 1939 года «Принят в отдел кадров Днепроэнерго штукатуром». Вот тебе и «рабство», при котором человек все же мог спокойно выбрать место работы… И теперь только 15 апреля 1941 года «Уволен по уходу в РККА» (кто не знает, то это Рабоче-крестьянская Красная армия).
Если бы я не держал в руках сохранившуюся трудовую книжку отца (записи в ней не мешали ему и дальше устраиваться без проблем на работу), то вряд ли бы поверил, что такое возможно.
Я как-то спросил отца, почему они решили тогда бастовать. Он коротко рассказал (не был охотником говорить), что их бригада потребовала положенную спецодежду, а когда не получила ее, то и не вышла на смену… Представляете: организованная группа (бригада в полном составе) отказывается выходить на работу, а руководители стройки ее покрывают (напомню, это происходило весной 1939 года). Но никто не доносит на них, все остаются на своих местах, а перебоев с обеспечением спецодеждой больше не было…»
А теперь задумаемся над следующим вопросом. Если в сталинские годы над всеми советскими людьми довлел страх перед НКВД, каким образом целая бригада осмелилась бунтовать по такому пустяковому поводу — из-за спецодежды. Неужели не понимали, что рискуют своей свободой, а то и жизнью? Но все встает на свои места, если мы начнем думать по-другому. А именно: не было в сталинском СССР такого ВСЕОБЪЕМЛЮЩЕГО СТРАХА, о котором так любят говорить либералы. Конечно, это были не вегетарианские брежневские времена, но и людоедскими их назвать нельзя. Жестокость тогда была избирательной, а не косила всех поголовно. Поэтому рабочие на Днепрогэсе, затеявшие бунт из-за спецодежды, не боялись, что их сразу потащат в НКВД.
Возвращаясь к Ефремову, представим себе, что А. Гельман написал бы об этом «бунте» пьесу, а наш герой поставил бы ее в МХАТе. Представили? Нет? Правильно: не могло такого быть в принципе. Поскольку после пресловутого XX съезда советские власти взяли курс на очернение не только личности И. Сталина, но и времени его правления. Этот период стали изображать «мрачным советским средневековьем», где хорошее случалось лишь иногда, проблесками, зато плохое тянулось нескончаемой чередой изо дня в день — и так десятилетиями. При Брежневе, правда, эта тенденция ослабла, но в целом не опровергалась и решительно не разоблачалась. Чем и воспользовались либералы в годы горбачевской перестройки, взяв реванш за умолчания брежневских времен. В таких делах обычно побеждает тот, кто нагл и нахрапист. Впрочем, о перестроечных временах мы подробно поговорим чуть позже, а пока вернемся к постановкам Олега Ефремова середины 70-х.
В том же 1975 году герой нашего рассказа выпустил еще один спектакль — «Нина» по пьесе ленинградского драматурга Андрея Кутерницкого. Это была история девушки, молоденькой мечтательницы, которая грезит об алых парусах и своем капитане Грее. Капитан в итоге появился, но совсем не из сказки. Это была пьеса о той среде, где властвует быт, а не душа, где деньги являются мерилом счастья, но и в таких домах вырастают бунтари и романтики вроде Нины. Но эта в общем просоветская пьеса не стала событием в МХАТе, и о ней почти ничего не говорила критика, поскольку в ней был романтизм, вера в некое светлое будущее.
Совсем иначе было с другим спектаклем Ефремова — «Иванов» по А. Чехову с Иннокентием Смоктуновским в главной роли. Пропустить эту постановку, идея которой была опрокинута в современность, либеральная критика никак не могла. Судить об этом можно хотя бы по словам А. Смелянского:
«Как страшна была жизнь превращаемых, жизнь тех <…> у кого перемещалась кровь!» — в конце 20-х эту тему открыл у нас Юрий Тынянов в романе о Грибоедове. В сущности, он открыл одну из главных тем советского искусства. Ефремов подступал к ней не раз и с разных концов. Впервые этот важнейший мотив прозвучал в чеховском «Иванове», который возник на мхатовской сцене на седьмом году ефремовского руководства этим театром. Ранняя пьеса Чехова оказалась в масть времени. Ситуация общественной апатии, цинизма, болезнь совести пополам с безверием — все эти давние русские интеллигентские проблемы дали новую вспышку. Тоска безверия, отсутствие идеалов, болезнь души, в которой «шаром покати», болезнь, которую сам Чехов однажды назвал «хуже сифилиса и полового истощения», — вот что звучало в спектакле Ефремова острее всего…
Смоктуновский играл человека незаурядного, действительно крупного, но пораженного общей болезнью времени. Давид Боровский предложил актерам пространство необычное для Чехова: пустую сцену, с трех сторон охваченную фасадом барского дома с колоннами. Сквозь стены дома мрачной тенью, как метастазы, проросли ветки оголенного осеннего сада. Интерьер и экстерьер причудливо перемешались, Иванов действовал в опустошенном, будто ограбленном пространстве, маялся, не находя себе места. Поначалу Смоктуновский совершенно не принял этого решения, испугавшись, что в бытовой пьесе он останется без поддержки и прикрытия. Режиссер настоял, и в конечном счете именно пространственное решение передавало с наибольшей глубиной чеховское ощущение жизни, то самое, которое заставило его однажды написать, что в Европе люди гибнут от тесноты, а в России — от избыточности пространства. «Земля моя глядит на меня, как сирота», — грустно повторял чеховский человек, и эту тему духовного сиротства Смоктуновский передавал с необыкновенным внутренним драматизмом. Университетский однокашник Лебедев — Андрей Попов виновато заглядывал ему в глаза, пытался утешить и объяснить причину ивановской болезни, что-то мямлил про среду, которая «заела», сам смущался от этих старых и пошлых объяснений и запивал неловкость очередной рюмкой, которую слуга его выносил с безошибочным чувством момента.
Смоктуновский играл особого рода душевный паралич, рожденный затянувшимся промежутком, депрессией, из которой никак не выйти. Тот, кто может писать, пишет, кто может пить, как Лебедев, пьет. Иванов не может ни того ни другого. Он может только капитулировать. Смоктуновский — Иванов мотался по сцене, останавливался, замирал, мял пиджак, не зная, куда девать свои длинные руки, на секунду возбуждался энергией влюбленной в него эмансипированной девочки и вновь впадал в состояние безвыходной тоски: «Будто мухомору объелся». На предложение, не поехать ли ему в Америку, герой Смоктуновского реагировал быстро и с необыкновенной простотой: «Мне до этого порога лень дойти…»