Сцены частной и общественной жизни животных - Коллектив авторов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– О! – сказала одна Шпанская Мушка другой, – вот что такое власть музыки! Моя душа, переполненная, плененная, измученная, истерзанная, облетела сверкающую небесную сферу. И вот теперь сломанная, потерянная, полумертвая, она возвращается в эту отвратительную действительность. Я бы съела мороженое с ванилью.
– Ах! – простонала другая Шпанская Мушка, изнемогая от наслаждения, – я за несколько минут прошла все этапы страсти: любовь, ревность, отчаяние, ярость; я испытала все за одно мгновение. Умоляю! дайте глотнуть воздуха. Откройте окно.
– Увы! – прошептала третья Шпанская Мушка, – страшный тиран, гармония обожаемая и устрашающая, неужели ты не можешь оставить в покое мое воображение? Я видела лимонные деревья, среди которых гуляли крапчатые Усачи; видела отряды Муравьев, шествовавших под сводами собора; видела зеленые луга и юных Дятлов, которые выбивали свои имена на березовой коре; видела Тараканов, пожиравших сахарную голову; видела прекрасную Бабочку, которая вдруг превращалась в Паука и исчезала в глубине темной пещеры.
– Оэ-оэ! – возопила Шпанская Мушка зрелого возраста, – какое упоение! какое наслаждение! какое счастье! какой гений! Этот Сколопендр велик!
Тогда я повернулся к толстому Слепню, который показался мне существом довольно здравомыслящим, и робко осведомился у него, по одному ли невежеству я не заметил ни одного из тех чудес, о которых все говорят, и расслышал лишь избитый мотивчик?
– Какая неосторожность! – отвечал Слепень, увлекая меня в сторону. – Если бы Шпанские Мушки услышали ваши слова, они бы вас растерзали. Надо думать, что чудеса, о которых все толкуют, в самом деле содержатся в этой устрашающей пьесе, коль скоро так угодно моде. Разве вы не знаете, что мода превращает булыжники в брильянты и изводит воду из скалы, точно жезл Моисея?[538] Мода – деспот, с которым не спорят; в старые времена она заставляла Насекомых слагать пошлые мадригалы; сегодня место шеста, увенчанного шляпой Геслера[539], заняли темы с вариациями; надобно почтительно кланяться им, иначе не избежать позора.
– Спасибо, что предупредили! – поблагодарил я любезного Слепня, – но скажите, все ли обязаны выслушивать эти потоки гармонии, которые тысячерукие Сколопендры обрушивают на головы своих современников?
– Избежать этого трудно; впрочем, никто не может обязать вас выходить из дома.
К этому времени волнение, произведенное ужасным мотивчиком, немного стихло, и устроители концерта призвали публику к молчанию: ей предстояло выслушать соло на скрипке в исполнении Уховерта[540]. Cнова за туманным вступлением последовала мелодия народной песенки. А за ней – бесконечная цепь вариаций, так что, на мой вкус, Уховерт мало чем отличался от Сколопендра, только один колотил, а другой пиликал; однако привести публику в такое же возбуждение, какого добился его предшественник, Уховерту не удалось. Разве что три-четыре Шпанские Мушки из числа самых перезрелых слегка закатили глаза, да и то у одной из них, по слухам, имелись для этого личные причины. После Уховерта знаменитый итальянский Сверчок исполнил арию для высокого баса. Он изобрел новый и чрезвычайно удобный способ произносить речитатив. Благодаря этой методе между последним и предпоследним словом музыкальной фразы можно было выпить стакан воды или обменяться впечатлениями с партнером[541]. Известную сцену с крестьянами из «Дон Жуана», он исполнял так:
– Caro il mio Mazet… (Здравствуй, Рубини)… to,
– Cara la mia Zerli… (Как ты поживаешь?)… na,
– Io vi esibis… (Утренняя репетиция)… co,
– La mia protezio… (прошла удачно)… ne.
Эти вставки посередине музыкальных фраз существенно увеличивали достоверность исполнения: невозможно было не узнать в их благородной непринужденности свободную и легкую манеру Дон Жуана. Слепень шепнул мне, что такое произношение – дань новейшей моде, и я вновь поклонился шляпе Геслера.
– Надеюсь, – торжествующе обратился ко мне Майский Жук, – что вы довольны проведенным вечером!
– Я, право, потрясен, – отвечал я. – На сегодня довольно; пора спать.
Назавтра мой провожатый дал мне понять, что мы обязаны посетить нескольких Сфинксов «Мертвая голова»[542], которые созерцают природу с высоты своего бельведера и пытаются подражать ее формам и краскам. Большинство этих несчастных имели вместо крыльев жалкие обрубки, оттого что слишком рано попытались сами проложить себе дорогу. Они тыкались повсюду вслепую, как будто еще не вышли из состояния куколок; они не знали, куда идти, потому что в детстве их никто не наставил на путь истинный. Одни взбирались на вершину сосны и удивлялись, что не находят там плодов, какие произрастают на древе науки. Другие, более удачливые, имели дело с плодовым деревом, но бродили вокруг его ствола, не в силах добраться даже до самых нижних веток, и, сделавши сотню кругов, все равно оставались на земле. Первый из встреченных Сфинксов недурно рассказал нам о своем ремесле.
– Без овладения искусством ничего хорошего не сделаешь, а у искусства есть свои законы. Итак, нужно следовать заветам мастеров. Ни одна композиция не бывает удачной без упорядоченности и соразмерности. Мы обязаны воспроизводить прекрасные образы, выбирать в природе то, что радует взор, и избегать всего грубого и уродливого. Именно эти правила я постарался соблюсти в картине, которую вы сейчас увидите[543].
И Сфинкс продемонстрировал нам полотно, изображавшее битву личинок, которых можно разглядеть в капле воды с помощью микроскопа.
Второй Сфинкс посвятил нас в невероятные системы, очень сильно напоминавшие бред сумасшедшего.
– Когда я пишу портрет Насекомого, – сказал он, – я не удовлетворяюсь копированием того, что вижу. Я ищу растение, связанное какими-либо узами с моделью, и копирую его, а не то, что находится у меня перед глазами. Именно в соответствии с этими принципами я изобразил вот это Чешуекрылое[544].
Я ожидал, что увижу снадобье, одурманившее ум живописца, но оказалось, что Сфинкс изобразил прелестную Монашенку[545] с серыми крылышками. Майский Жук объяснил мне, что подобные противоречия между словами и делами в нынешние времена – вещь самая обыкновенная. Затем он повел меня на собрание Червецов, влюбленных в красный цвет; они неуклюже расписывали яркими красками сухую листву[546].
– Здесь, – сказал мне мой спутник, – мы насладимся беседой с художниками, исполненной живописности и оригинальности.
– Друзья мои, – закричал один из Червецов, – искусство знало всегда одну великую эпоху.
Я осмелился возразить, что всегда слышал о четырех великих эпохах, но охотно соглашусь признать преимущество одной из них над остальными тремя. Я полагал, что имею право высказать эту банальную мысль, просто чтобы поддержать разговор, но не успел я произнести слово «древность», как поднялся ропот, известивший меня, что я сморозил глупость.
– Древность! – подхватил Червец. – То была эпоха жалкого ребячества. В ту пору Насекомые были всего-навсего слепыми Куколками.
– Вы, следовательно, предпочитаете век Августа?
Новый возглас, еще более скептический, чем предыдущий, перебил меня.
– Век Августа! Что это такое? Мы не знаем никакого века Августа.
– Может быть, вы правы, и Возрождение…
– Возрождение было эпохой вырождения.
– Простите, я об этом не подумал. Само слово указывает на это: понятно, что тот, кто возрождается, – вырождается.
– Само собой разумеется.
– Остается один великий век – семнадцатый.
Эти мои слова заглушил общий вопль негодования.
– Что это за Жесткокрылый дикарь? – хором закричали Червецы. – Из какой норы вы вылезли? Имейте в виду, что все известное, общепризнанное, одобренное потомством мы отрицаем, отвергаем, сводим к нулю. Напротив, все неведомое, безвестное, погруженное во тьму забвения мы очищаем, воскрешаем, восхваляем и покрываем лаком нашего восхищения. Так вот, как мы вам только что объяснили, во всей истории человечества была всего одна великая и прекрасная эпоха; она длилась двадцать лет и три месяца; началась она в 1021 году, во времена Аверроэса на земле сарацинов. В ту пору в маленьком городе Северной Африки искусства достигли невиданного расцвета. По сравнению с этой эпохой творцы тех четырех эпох, о которых все постоянно толкуют, не что иное, как жалкие Тли[547].
В них вы найдете Бархатных Цирцей, которые примут вас любезно и непринужденно
– Простите мне мое заблуждение, господа Червецы; в свое оправдание я могу сказать лишь одно: мне с самых юных лет внушали, что дважды два четыре. Это ложное утверждение так прочно засело в моем уме, что, несмотря на ваши ученые рассуждения, я продолжаю подозревать, что дважды два еще какое-то время будет равняться четырем.