Те, кто до нас - Альберт Лиханов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она двигалась, чуть склоняясь от напряжения, и платок сбился со лба, немного заслонив глаза, а потому и не увидела меня издали. За собой бабушка тянула санки, на которых я катался, когда приходила охота, и в которых меня возили на прогулку, пока был мал.
Сейчас санки были загружены дровами, колотыми полешками, и я сразу понял, что это наши дрова, которые мы привозим, сушим, пилим и колем еще с лета, чтобы зимой не околеть.
Я окликнул бабушку, еще не понимая, что к чему, она испуганно вздернулась и заалела, словно человек, застигнутый за нехорошим делом.
Мне еще и в голову ничего не пришло, а бабушка уже прощала себя:
— Ничего, Николенька, не обеднеем. А то у доктора страшный холодище. Весь забор уже истопил.
— И что же, — спросил я, — беженки не поделятся?
— Нет! — нахмурилась бабушка, поправляя платок. — Что за люди! А еще эвакуированные! — Но тут же пожалела чужих, осекла себя: — Может, в себя прийти не могут, столько пережили!
Мы двинулись своими путями.
Я побежал домой, бабушка в дом к Николаю Евлампиевичу.
Я подскакивал, размахивал сумкой, мурлыкал что-то несвязное — гремела во мне музыка, но без всяких там барабанов и прочих ударных — а струился во мне серебряный голос то ли скрипки, то ли свирели — нежный, протяжный, поднимающий вверх.
Не очень-то я догадывался, что эту музыку не морозец, не закуржавелые деревья, не коричневые стены домов и даже не дымки, уходящие в небеса, сочинили, а моя бабуленция, тащившая полные санки дров бедному доктору, у которого болеет жена. И бабушка, как я тоже, увидела, наверное, сегодня этот красивый мир и тоже обрадовалась. Но она уже старенькая, многое повидала, и ей пришло в голову, что кому-то эта красота не в радость. Потому что холодно и тоскливо.
Подумав, она сделала то, что смогла сделать. А про что не смогла — про это только вздохнула.
11
Невелик-городок наш и в самом деле небольшим был, и многие тут друг друга знали, даже если и не знакомы, так сказать, не представлены официально. А уж соседи-то, живущие за пять домов, по сто раз, поди, пересекались на его нешироких улицах.
Так что и я Николая Евлампиевича с моих малых лет встречал множество раз и поначалу вежливо, в голос, с ним здоровался, но то ли произносил я свое приветствие малой силой, плохо слышимо, то ли — а что, вполне возможно! — сам ухогорлонос был глуховат, а может, и голова его, укрепленная в самом верху большого туловища, была так высоко от моей, что просто не доносилось мое приветствие до его ушей — словом, он не слышал моих приветствий, не отвечал на них и даже, вполне вероятно, не видел меня — малорослого худого малыша, не достававшего ему своей макушкой даже до паха. Этакая козявка
Но со временем, подрастая, я перестал говорить ему «Здравствуйте», а из вежливости просто кивал; позже и кивать перестал, мысленно согласившись, что он меня просто не видит, и только тщательно вглядывался в высоко плывущее лицо, в усы, когда-то пушистые и бодрые, а потом квелые и опущенные, в глаза, застекленные пенсне, и твердо теперь понимал, что странный доктор существует в двух пространствах.
Одном — видимом: вот он тут, шагает, поблескивая калошами по снегу, и никого, по крайней мере, меня, не замечает. И где-то еще, в пространстве незримом, но существующем для него: ведь он потому ничего и не замечает на улице, что одновременно обитает в другом мире, в каком-то отраженном царстве, которое ясно видимо только одному ему.
Конечно! Он видит волшебную Африку, баобабы, громадные деревья, самые большие в мире, про которые нам рассказывала учительница в школе, лианы, свисающие с них, гладкие заводи, кишащие крокодилами, но где-то чуточку вдали, а впереди, на кактусе с большими колючками, сидит зеленая, как нежные всходы ранней травы, огромная, с капустный лист, бабочка — такая огромная, что не войдет в сачок, который держит в руке доктор, и он думает, как накинуть его, не испортив бабочке крылья.
А может быть, в это мгновение он идет вовсе не по нашей жалкой улочке, а по песчаному берегу Нила, и в воде цветут громадные, с человеческую голову, цветы лотоса, про которые нам тоже рассказывали в школе, и какие-то другие водяные растения, на листьях которых может запросто сидеть человек.
Получалось здорово! Увидев доктора еще издалека, окинув взглядом его высокую и прямую фигуру, как бы механически передвигающуюся по заснеженной дороге с саквояжем в руке, я притормаживал, даже, порой, останавливался вовсе и придумывал, о чем думает сейчас Николай Евлампиевич.
Ни разу не пришла мне в голову, например, больница, его сверкающий глаз на лбу — и вообще ничего низменного и близкого. И всегда только чудеса. То Африка, то вдруг какое-то озеро в горах, увиденное в книге с цветными картинками или же в редком кино.
Важная подробность: в моих видениях доктор был не один. С ним рядом всегда находился я, хотя себя-то я никогда и не видел, оставаясь где-то сбоку. Чаще всего мы молчали в том не нашем отсутствии, но иногда все-таки говорили.
Странно, но в моих видениях доктор говорил голосом диктора Левитана. Ах, как говорил Левитан! Мурашки по коже сыпались. Когда он произносил слова «От! Советского! Информбюро!», вроде только еще читал заголовок, а мне казалось, что вся страна уже останавливалась. Ну, не останавливалась, так замирала: что-то случилось! Но случалось хорошее. И мы любили этот голос — громкозвучное слово Советского Информбюро, какого-то такого таинственного, важного и непонятного места. Мне всегда казалось: Левитан говорит, а за спиной у него стоит и улыбается Сталин.
Ну, так вот. Доктор шел по берегу Нила с сачком на плече и говорил мне голосом Левитана:
— Посмотри! Это самая! Широкая и глубокая! Река в Африке!
Такой голос и такой вид — а другой берег Нила простирался вдали тонкой ниточкой — походили на уроки географии, с той только разницей, что в школе слова учительницы оставались словами, совершенно не оживая, вроде теорем по геометрии. Но стоило мне увидеть доктора, с достоинством шествующего сперва мне навстречу, а потом мимо меня, как тотчас книжные картинки оживали во мне до плеска нильских волн и даже до тихого шороха бабочкиных крыльев, не говоря уж о пиршестве небывалых в нашем скромном северном краю красок.
И этот левитановский голос! Откуда брал его ухогорлонос Николай Евлампиевич? Напрокат, что ли? На время — чтобы я запомнил важные знания? Но потом возвращал его Левитану, потому что ведь — и я это знал — голос у доктора был совсем другим!
Да, взрослые непонятны.
А дети, представьте себе, всесильны.
Когда хотят этого.
12
В один прекрасный день бабушка сообщила, что Николай Евлампиевич Россихин вдруг спросил про меня и пригласил зайти в гости.
Ну да! Так и есть! Рано или поздно это должно было случиться. Я это знал! Предполагал!
Мама пытала бабушку: как именно приглашал? В ответ бабуся моя туманила очи, отвечала, дескать, если даже доктор и не приглашал меня как-то особенно, например, на чай, то не возражал против моего посещения, которое, конечно же, не может обойтись без беседы. Взаимоинтересной.
— Коле же любопытно! — не спрашивала, а утверждала она.
Я кивал, подразумевая свои тайны.
— Ну, вот! — кивала она. — Чего здесь такого?
Мама вздыхала. Бабушкины суждения ее не очень
убеждали, и, оглядев комнату, постучав дверцами старенького буфета, собрала она для Николая Евлампиевича кулек, в который вошел кулечек поменьше с американским яичным порошком, кусочек деревенского сала, который чего-то залежался в ее припасах — то ли оттого, что я его отвергал (меня с него тошнило), а они с бабушкой держали его до каких-то других, может, худших времен, — и еще один пакет, в полкило весом — гречневой крупы.
Сборы эти совершались в молчании, только, напомню, поскрипывали буфетные дверцы — и что-то часто поскрипывали — то задумчиво закрываясь, то резко открываясь вновь, и скрипом этим обнаруживали мамины чувства: верно ли она делает, так ли поступает, то ли дает и, наконец, в такой ли мере?
У бабушки душа тоже, похоже, разрывалась: она, бедняга, совсем голову повесила. Видно, не обдумала подробно, чем должен сопровождаться мой визит к доктору, и только теперь поняла, что мама не отпустит меня без гостинца, а, как известно, гостинцы военной порой тяжело собираются и кому-то в ущерб. Кому-то прибавляя, у кого-то убавляют. И все бы ничего, если бы не бедность. Только разве же не ясно: если тот, у кого много, дает тому, у кого мало, тут ничего особенного нет, а просто справедливость, понимание, что не помочь нехорошо. А вот если тот, у кого нет, помогает тому, у кого тоже нет? Это совсем другое.
Уж не знаю, как это и назвать. Доброта, что ли? Милость — какое ласковое слово! Или даже любовь?
Любовь родного к родному — не что иное, как нормальные отношения. А любовь чужого к чужому — что это?