Те, кто до нас - Альберт Лиханов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
16
А люди — ведь это же люди делали! — вызвали доктора Россихина в НКВД.
Бабушка рассказывала, что вернулся он совершенно бледный, даже голубой, полез в свой медицинский шкафчик и налил полстакана еще довоенного, для врачебных целей, спирта, но забыл его развести, выпил и задохнулся до слез, слава Богу, что она опять топила его печи и бегом принесла воды — всю гортань опалил, не мог вымолвить слова, и слезы текли по щекам, как у малого. Бабушка думала, что все это от спирта, но оказалось, он плакал из-за сына.
Его вызывали сказать, что сын был в плену, и наши войска освободили лагерь, где он находился.
— Живой и здоровый, — ответили ему, отчего-то в ответ совсем не улыбаясь. И пояснили, что после пребывания в карантине состоялся суд, который осудил лейтенанта Россихина Евгения Николаевича за пособничество врагу, и он отправлен в Котласские лагеря.
Николай Евлампиевич кричал и плакал, потом, успокаиваясь, допытывался, что за пособничество, с кем и кому, и ему ответили, что подробностей не знают, но в бумаге, которая пришла сюда, сказано, что лейтенант в немецком лагере был бригадиром.
Это что — обязательно предателем?
Мама и бабушка пожимали плечами, как будто было холодно, и переходили на какие-то бессвязные междометия:
— Охо-хо!
— Ну и ну!
И без всяких объяснений становилось ясно, что они не то чтобы напуганы, но сжались. Прихлопнули свои разговоры, а может, даже немножко и свои мысли. НКВД — это серый многоэтажный, не лишенный строгой красивости дом на подъеме главной улицы, и туда люди без приглашений не ходят.
И в войну, и после нее мы, как всегда и все дети, много и о многом болтали. Не болтали только об НКВД. Никто вроде нас специально — ни матери, ни учителя — не страшил серым домом на взгорке, но что-то все же, видать, витало, вокруг него, растворенное в воздухе, вызывающее если и не опаску, не страх, так желание не поминать всуе какую-то темную силу, непонятную и безжалостную.
Бригадир! В концлагере! Ведь и тогда было ясно, что это не работа такая, ее специально не просят и не получают, и что бригадир это просто старший, из таких же, как остальные, заключенных… М-да, и вот тут всякая, даже самая покладистая мысль останавливалась, потому что важны подробности, а их нет. И всякое разное можно допустить, не зная дела, и тут уж лучше помолчать, подождать, на всякий случай отойти в сторонку.
Но в том-то и дело! Все могут отойти в сторону! Кроме отца. А про мать и говорить не следует. Она в больнице, ей тяжело, и не надо ей знать о том, что сын, спасшись из одного лагеря, попал в другой.
Где он? Снова в плену? Только у кого? Выходит, из плена в плен, только теперь к своим? Из огня да в полымя.
Бабушка рассказывала, как Николай Евлампиевич, едва только она отпоила его водой и он перестал кашлять страшным, каким-то кощеевым кашлем, забегал снова по комнатам и все восклицал:
— Не может быть! Не может! Это неправда! Женя честный мальчик.
И еще прибавлял:
— Вот беда! Беда так беда!
Он рассказал бабушке, что сын записался на войну добровольцем, у него была бронь, ведь после института он работал на заводе, где выпускали пушки, но Женя от всего отказался, и докторова жена Елена Павловна очень сокрушалась — ведь сын даже жениться не успел. Ничего не успел! Мальчик!
Конечно, доктор забыл и про дом, и про рояль, да тут еще эти беженки. Бабушка прибежала однажды от доктора с совершенно круглыми глазами и спросила меня, что такое «капо». Этот же вопрос задала маме, едва она появилась на пороге.
Оказывается, эвакуированные устроили доктору скандал. Откуда-то узнали о сыне и кричали ему:
— Ваш сын капо! А вы — недорезанный буржуй!
И требовали:
— Уберите ваш рояль! Куда? Да хоть в сугроб, а то мы и сами, понимаете?
— Что за люди? — возмущались наперебой мама и бабушка. — Ведь сами пережили неизвестно что, доктор потеснился, добровольно пустил их, и вот тебе — благодарность! Как можно!
Доктор едва не плакал от унижения.
— Капо, — спросил он бабушку. — Это что?
Но она не слыхивала и теперь обращалась к нам, но откуда же нам было это знать, например, мне.
— Война все, война! — кивала мама, но сама же себе противоречила. — Говорят, война все спишет, Но неужели и подлость спишет?
Через день она узнала, что капо — это надзиратель в немецком лагере. Им становится человек из своих пленных. Но этот, из пленных, должен отличаться жестокостью, должен служить лагерной охране.
Но бабушка не сдавалась.
— Откуда эти-то могут знать? — ворчала она, вдевая нитку в иголку. — Унизить стараются, все из зависти своей, — говорила сама себе, помешивая ложкой завариху. — А сами-то — кто? Грязнули, неумехи, приживалки! Чертежницы какие-то да машинистки!
Дошел смысл слова «капо», похоже, и до доктора. Бабушка говорила, что нарочно заходит к нему лишний раз, без всякого дела. Боится, как бы не наложил он на себя руки, хотя умом знает, что этого не произойдет.
— Во-первых, жена, — говорила, — во-вторых, сын. Или наоборот.
Доктор, говорила бабушка, исхудал и почернел. В чем душа только держится. С утра уходит в госпиталь, а потом в больницу к жене и возвращается поздно. Бабушка топила печь в полном одиночестве. Так и заслонку закрывала, не дождавшись хозяина.
Раз или два к ней приступали нижние жилицы, уже не признававшие в ней общественную представительницу, а оттого говорившие дерзко, с вызовом.
— Вот стоит нам написать на него, что он власть ругает, сразу весь дом освободится, — каркала одна, самая старая и растрепанная.
Бабушка от этих речей не терялась — была она у нас остра на язык, да и находчива. Стращала в ответ, по-своему:
— А не боишься? — отвечала.
— Чего-о? — топорщилась патлатая.
— Да хоть бы меня! А вдруг как я напишу про эти твои помыслы! Опережу тебя-то! А совести своей не боишься? Думаешь, она у тебя померла в эвакуации-то? Не померла! Заснула! А вдруг как проснется?
И двигалась, гордая, к своим верхним печкам. Вечером же, после пересказа событий дня, заключала:
— Эти не страшны. Ржавчина! Война пройдет, потеплеет, с песочком отдраим.
— А кто страшен? — спрашивал я.
Она умолкала. Однажды ответила:
— Нелюбовь. Ненависть — это другое. Ее можно вылечить. А нелюбовь — нет.
17
Из вечерних бабушкиных отчетов следовало, что Николай Евлампиевич опять пошел в НКВД, но часовой даже не пустил его на порог и велел обратиться в окошко, а там посоветовали принести бумагу, потому что слова они и есть слова.
Николай Евлампиевич достал тетрадку и несколько дней подряд составлял заявления, а потом их рвал.
Наконец, написал прошение о свидании с сыном. Для чего, это уже добавляла мама, обращался к госпитальному начмеду. Ему выдали хорошую характеристику. Заявление с госпитальной бумагой, не доверив почте, доктор отнес в окошечко НКВД.
Он даже маленько оживился, надеясь на встречу с сыном. Иногда, забывшись, что не один и на него смотрит моя бабушка, мурлыкал под нос. Потом тушевался, краснел. Рассказывал о своих планах лечения Елены Павловны. Ведь наступила весна. Все зеленое полезло наружу, и бабушка однажды принесла для больницы луговой лук. Тугие, перетянутые ниткой пучки этого первого витамина продавали на рынке девчонки и старухи, но бабушка сама насобирала и нам, и доктору, и в больницу.
Доктор передавал бабушке поклоны от Елены Павловны. Ей этот луговой лук, зеленая травка помогала чувствовать себя получше, и она не переставала спрашивать Николая Евлампиевича, за что же и почему Бог послал им такую заступницу и хлопотунью, как наша бабушка, и неужели же у нее нет своей семьи и своих забот.
Еще она говорила, что хотела бы познакомиться с бабушкой, а если та зайдет в больницу, когда пианистке полегчает и она встанет с постели, то хотела бы поблагодарить бабушку лично.
Еще Елена Павловна корила мужа за то, что он ничем не одарил бабушку, хоть чем-нибудь, пусть бы на праздник, на что моя хлопотуша больше всего огорчалась и внимания на этом моменте не заостряла, а отвечала, то ли отшучиваясь, то ли всерьез:
— Вот выйдет супружница ваша из заточения своего и подарит мне самое главное. Музыку. Ноктюрн Шопена.
Я удивлялся, откуда моя бабуля про ноктюрн да еще Шопена слышала, почти уверен был, что она это просто так говорила, чтобы снова передать что-нибудь Елене Павловне, а доктор верил ей:
— О, ноктюрн! Шопена! — И опускал голову. — Как давно это было!
— А вы сами-то, — спросила его однажды бабушка, — играть умеете?
Он утвердительно тряхнул головой.
— Так чего же никогда не сыграете? — удивилась бабушка. — Неудобно? Так мы сейчас этих жиличек попросим помещеньице освободить!
— Я просто не смею, — ответил ей Николай Евлампиевич. — Рояль откроет только Елена.