Короткометражные чувства (сборник) - Наталья Рубанова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это Джим, мой друг, – сказал китаец, указывая на черного человека.
– Он тоже китаец? – спросила я.
– Нет, он приехал из Вашингтона, он аспирант. Джим сам построил этот домик; он прекрасно разбирается… во всем. Сейчас увидишь, – с этими словами китаец пригласил меня в «домик», внутри которого располагалась маленькая галерея.
– Джим продает картины. Он очень талантлив, – сказал китаец.
Кажется, Джим действительно был талантлив: у него получались неплохие копии Ци Байши. На мгновение я как будто утонула в «Бабочке и цветущей сливе», незаслуженно постигнув вечный закон растения и насекомого, но мне помешали традиционным набором простейших фраз:
– Hello, my name is Джим. What is your name? Do you speak English?
Я обернулась, назвалась Клеопатрой и слабо спикнула по инглишу, снизу вверх – неправильным тоном иероглифа – поглядывая на Джима. В нем умещалось метра два, может – около того. Еще в нем умещались ночь и снег – угольно-черная кожа и белые-белые зубы, ногти, белки глаз – тоже черных. Курчавые волосы выбивались из-под какой-то треуголки времен барона Мюнхгаузена, а остальное прикидывалось вполне традиционным: джинсы, свитер, кеды, только все очень большое и…как бы это… понарошное.
Джим пригласил нас к столу: столом назывался ящик, служивший когда-то тарой марокканским апельсинам. Вместо стульев присутствовали точно такие же ящики, но для бананов и, видимо, распиленные. Китаец достал рисовую водку, огурцы и крабовые палочки. Джим крякнул от удовольствия – видимо, талантливые художники, неплохо копирующие Ци Байши в далеком российском лесу, всегда крякают от удовольствия при виде рисовой водки.
После третьей заговорили про гохуа[23] и традиционные каноны, а после пятой вышли к воде. Я мысленно просила реку рассказать о тайне ее течения, но река молчала, – может быть, Джим с китайцем и знали эту тайну, но едва ли смогли бы раскрыть её мне. Я вспомнила о «Сиддхартхе» и растрогалась – после рисовой водки я часто вспоминала теперь «Сиддхартху», да, впрочем, не только после рисовой. Стало грустно, и я позволила себе прочитать то, что никогда не позволяла – одно стихотворение в жанре ци; и каково же было мое удивление, когда Джим на неизвестном мне инструменте заиграл ту самую мелодию «Ицзяннань»!
…Я причесаласьИ спешу скорейОкинуть взглядом с башниДаль речную –Там всюду лодки,Только нет одной…Косой луч СолнцаГаснет над волной,И отмель погрузиласьВ тьму ночную.
– Оставь, – сказал мне после долгой паузы китаец. – Оставь.
– Кого? – удивилась я.
Китаец смотрел на меня как на больного ребенка и повторял одно и то же, заглядывая в самую глубь мою. Я же смотрела в самую глубь китайца – долго-долго – пока не поняла, что давно уже кричу на весь лес и бегу куда-то.
Картина была еще та: «Клеопатра», продирающаяся через елки-палки, а за ней – негр и китаец, тоже продирающиеся через елки-палки. Потом все как-то быстро устали и сникли. Джим, чтобы окончательно успокоиться, начал рассказывать об истоках спиричуэлса, плавно перейдя к своему первому «русскому» Новому году:
– Я был один в лесу. У меня была палатка «Зима» и две бутылки водки.
– Что такое палатка «Зима?» – спросила я.
– Обыкновенная, только теплая и с трубой. В «Зиме» не холодно даже в минус двадцать.
Я поежилась и, кажется, действительно оставила то, о чем говорил китаец час назад.
После той поездки я заболела. Я не могла ни говорить, ни ходить, ни даже, чего уж там, сморкаться – мой китаец же отлично справлялся с ролью сиделки и носил меня на руках в туалет. Никогда в жизни ни один китаец не носил меня на руках в туалет и не смотрел так виновато:
– Это из-за меня! – говорил он, повязывая мне на горло шарф. – Нельзя после рисовой водки русской женщине лезть осенью в реку! Русская женщина, пусть даже Клеопатра, не может сочетать «Ицзяннань» и моржевание!
Я слабо хрипела и держала его за руку. В глазах плыло – во мне сидело все сорок; китаец поил мою оболочку горькими травами и аспирином.
Вскоре приехал Джим: увидев черную рожу, моя сорокоградусная кровь – да-да – испугалась, но, вспомнив ящик из-под марокканских апельсинов в далекой избушке, потянулась навстречу роже – я не представляла тогда более идеального цвета лица, нежели цвет лица Джима. А Джим улыбался… А я совсем уже не боялась его улыбки! Он показал рукой на настоящий ящик марокканских апельсинов, а через несколько часов притащил откуда-то кресло-кровать, на которое я благополучно перебралась. Джим приходил почти каждый вечер, рассказывая о спиричуэлсе и насвистывая какие-то блюзы. Я же только моргала и кивала, питаясь исключительно сладкими апельсинами – никогда в жизни ни один негр не дарил мне столько сладких апельсинов! Я поняла, что не хочу видеть никого, кроме негра и китайца: я не бредила – я спала, наверное, несколько недель, пока однажды на мое кресло-кровать не присел Старик. От удивления я даже не шевельнулась, а Старик сказал:
– Ты живешь неправильно. Ты не поправишься, если… – но исчез, не договорив.
«Что за чертовщина, – только и подумала я. – Что за чертовщина?»
Через какое-то время суток показалась Женщина в прозрачном и, покачав головой, произнесла:
– Ты не должна делать этого, иначе… – и тоже ушла, не договорив; я зажмурилась и выругалась.
На третью ночь я увидела какого-то Мужчину. Он строго смотрел на меня, хмурился и ничего не говорил.
На четвертую прибежал странного вида Ребенок с криком: «А король-то – голый!» – и растворился в воздухе.
Я начала думать, что погружаюсь в мрачное Бардо из Тибетской книги мертвых, которую мы читали с китайцем. И лишь мальчишеский крик: «А король-то – голый!» – вычеркнул из моих заумей причинно-следственные связи. С трудом привставая, я поднимала больные глаза на китайца: тот дремал. Мне хотелось дотронуться до него. Я коснулась его руки и вдруг с ужасом поняла, что рука его – ненастоящая. Я погладила эту «ненастоящую» руку, сбавив оборотики ужаса – конечность очень напоминала резиновую, только мягче. Я, кажется, закричала; а кто бы не закричал на моем месте? Китаец очнулся и вздохнул:
– Ну и что, что ненастоящая? Смотря что считать настоящим. – Так объяснил он мне феномен своего тела. – Если бы не это «ненастоящее», ты свихнулась бы. Ты ведь свихнулась бы, Клеопатра!
– А Джим тоже… такой? – робко спросила я.
– Нет, – китаец стал неожиданно серьезен и через мгновение рассыпался на крошки. – Нет.
Я забралась под одеяло и вспомнила о голом короле, а потом незаметно уснула, не веря в происходящее и почти веря в то, что земля стоит на трех огромных черепахах.
Прошло сколько-то времени. Я почти успокоилась, спрятала веера, палочки, сандаловые шары… Но ключицы все еще болели. У меня всегда болели ключицы, когда кто-то внезапно исчезал – навсегда. Я хорошо знала эту боль: так было и сейчас. Мне не хватало китайца, пусть даже ненастоящего, пусть резинового, пусть игрушечного; я не понимала, откуда он взялся и куда исчез. К тому же с ним исчез и Джим – мне оставалось только сушить апельсиновые корки… Как-то вечером я возвращалась из социума домой. Не успела захлопнуться за социумом дверь, как в мою позвонили.
– Джим! Джим! – прыгала я от радости. – Джим! – я ничего не могла сказать, кроме этого: «Джим!», но в глубине души боялась дотронуться до его руки, вспоминая рассыпавшегося на крошки китайца.
Джим казался в этот вечер чернее обычного; его кожаная куртка сливалась с цветом кожи, только белки глаз и губы намекали на луч света из тридесятого царства. Я настолько устала от настоящего и ненастоящего, настолько задолбалась инфляцией и отравилась социумом, что почти потеряла способность говорить членораздельно, повиснув на шее негра. А шея негра оказалась не резиновой, и я сказала ему об этом. Джим рассмеялся:
– Клеопатра нездорова?
– Да, – кивнула «Клеопатра», а потом произнесла то, что хоть однажды произносит женщина, пытающаяся найти собственную изначальную структуру, которой, вероятнее всего, не существует: «Да! Нездорова! Увези меня отсюда, увези меня отсюда куда угодно, Джим, на край света! Это очень далеко? Пусть! Джим, ты знаешь, где край света?»
Я довольно долго несла всю эту вовсе не чушь: рефреном служило «не могу больше», а эпизоды кандального рондо не отличались разнообразием – selavi, но я действительно «не могла больше», а «меньше» – не получалось: происходила самая обычная интоксикация скукой на фоне ненайденной «структуры», разбившейся чашки, несотворенного чуда и отсутствия как смысла, так и бессмыслицы: то есть, не существовало абсолютно ничего, и даже «ноль» казался более реальным, чем ощущение собственной телесности. И так каждый день. Каждый!
– Увези меня, Джим, куда угодно, только увези! Отсюда… – я не выла, а только тихонько скулила. – На край света, а, Джим? – я многозначительно поднимала глаза и спонтанно жестикулировала, пытаясь на пальцах объяснить Джиму, что отсюда давно пора сваливать. Джим улыбался все меньше и чесал затылок: ему было искренне жаль мою нервную систему. Мне и самой было искренне жаль свою нервную систему – я не улыбалась вовсе и, как и Джим, машинально чесала затылок. Так мы чесали затылки, оправдывая синхронизм гениального швейцарского доктора.