Полное собрание сочинений в десяти томах. Том 8. Письма - Николай Степанович Гумилев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Знаете, я здесь первый раз хорошо и всего прочел Пушкина, поблизости к его Михайловскому и его могиле. Это хорошая школа, — для «вкуса» совершенно непогрешимая. Все-таки не Онегин и не Борис, и ничто другое из больших вещей не есть лучшее из Пушкина. Онегин писан прямо трухлявыми стихами и очарователен только в частностях и подробностях. Не знаю, кто это создал мнение, что это «венец» Пушкина. Я хожу и повторяю «Безумных лет угасшее веселье...». Тут, вероятно, дело в законах теории поэзии или творчества, отчего 12 строчек лучше всего Онегина — но «Безумных лет...» нельзя забыть, и смешно после таких стихов читать монологи Алеко. Вероятно, нельзя в таком напряжении выдержать поэму. Если бы мы были настоящими людьми, то надо бы праздновать, как день Парижской Коммуны, день, когда в Болдине написаны эти стихи, и распускать <на выходной> всякие школы и т. д. Простите, если я пишу какой-то реферат о Пушкине, это тоже желание «поговорить» и грусть об ответе, невозможном за 400 верст.
Пушкин написал: «Что за чудо Дон-Гуан!» А Дон-Гуан — совсем как Онегин, едва ли лучше, вернее хуже. У меня, вероятно, неверное отношение к поэзии, но я Ч<айльд>-Гарольда могу повторять, ходя от стены к стене, а Дон-Гуана почти не помню. Переводить его — очень приятно, но как болтовню. Главное — мы стали более всего требовательны, придирчивы и чутки ко всякому стиху и иронии, а Дон-Гуан — это совсем не Гоголь, а здоровый «детина», какой-то обаятельный, но грубоватый.
Пушкин в Михайловском в деревенской церкви служил панихиду о Байроне, «о рабе Божием Георгии». Это очень хорошо. Байрон все-таки <одно слово неразборчиво — Ред.> всякого, но был мучеником, и за все Пушкин помолился.
Мне все стыдно писать Вам в повествовательном тоне. Это правда, только разговор невозможен. Очень мне хотелось бы знать всякие петербургские дела. Мне здесь все это стало очень дорого. Вы, кажется, никому не пишете и нельзя. Очень мне жаль, если так. Было бы мне очень большой радостью получить от Вас письмо и о стихах, и о делах. Я опять буду повторяться, но Вам я больше, чем кому бы то ни было, верю. Вы мне всегда будто внушаете, что я пишу плохие стихи, и если <я> иногда стараюсь писать хорошие, то в этом есть доля желания переубедить Вас.
Разучился писать с «ъ», — теперь пишу совсем безграмотно.
Искренне Ваш Г. Адамович.
Новоржев, Псковской губ<ернии>.
Дом Е. С. Карандашовой.
55. От неустановленного лица
<Петроград. 1 августа 1920 г.>
Милый поэт!
Неужели я осуждена вечно быть для Вас Прекрасной Незнакомкой? Неужели мой лик никогда не явится Вашему взору? Я так нежно люблю Вас, и мы никогда не можем встретиться. Я просила Вас позвонить по телефону к моим знакомым. Но внезапная болезнь моего жениха, которого я люблю иною любовью, помешала мне быть у моих знакомых. То же самое помешало мне пойти на вечер Блока. Но теперь я свободна в среду, прошу Вас позвонить по № 601-62 ровно в одиннадцать часов вечера и попросить к телефону Nelli. Даю Вам слово, что на этот раз не обману Вас. А если какое-нибудь ужасное событие опять помешает мне, будьте в четверг в Доме литераторов на чтении пьесы «Грешная покойница» (какое странное название, напоминающее о Шерлоке Холмсе!). Я буду там обязательно. И на вашем вечере в понедельник я буду.
Прощайте, мой нежно любимый поэт.
Прекрасная Дама.
P. S. Как это ужасно, что Прекрасная Дама принуждена писать любимому поэту — Лаура Петрарке — на отвратительно грубой бумаге вместо легких кружевных секреток.
Но еще ужаснее, что знаменитый поэт Гумилев с наслаждением уписывает противную пшенную кашицу в Институте живого слова. Но до свидания.
Если будешь ты на горном пике
Перед пастью пропасти великой,
Пусть мне ноги закуют в железо,
Я на пик твой все-таки долезу.
Это мой девиз в отношении к Вам, знайте.
56. От Э. Ф. Голлербаха
<Петроград. 26 февраля 1921 г.>
Открытое письмо Ник<олаю> Степ<ановичу> Гумилеву
Благородное сердце твое
Словно герб отошедших времен.
* * *
Я злюсь, как идол металлический
Среди фарфоровых игрушек.
Н. Гумилев
В № 40 «Известий Петросовета» (23/II) я имел дерзость недостаточно почтительно отозваться о Ваших последних произведениях.
Наряду с этим я процитировал описание кос и глаз г-жи Ир. Одоевцевой («Лес»). Вы усмотрели в этом «оскорбление дамской чести» и «оглашение непроверенных слухов» и, встретившись со мной 25.II в «Д<оме> л<итераторов>», «заявили» буквально следующее: 1) что статья моя «гнусная, неприличная и развязная», 2) что я поступил «не по-джентльменски», бросив тень (?) на Ваше отношение к Одоевцевой, которая для Вас «не больше, как ученица», 3) что посему Вы «отказываете мне отныне в чести “подавать руку”», 4) что моя «литературная карьера» отныне «окончательно и бесповоротно» погибла, т<ак> к<ак> по Вашему требованию меня «не станет печатать ни один “приличный орган”, и поэтому мне останется возможность перейти из “гнусных” “Известий” в еще более гнусную “Красную газету” или “Маховик”», 5) что отныне Вы твердо намерены всячески «вредить» моей репутации, всем рассказывать о моей «возмутительной» статье и добиться того, чтобы меня «никуда не принимали» («в тех органах, где я увижу ваше имя, я буду заявлять, что рядом с вами сотрудничать не могу — или я или он»).
Все это было сказано Вами во всеуслышание, в столовой «Д<ома> л<итераторов>», в намеренно повышенном тоне.
Считаю нужным повторить свои возражения и дополнить их еще некоторыми мыслями.
1) Изображение в стихотворении «Лес», посвященном Ир<ине> Одоевцевой, именно ее, а не кого другой, настолько явно и несомненно, что едва ли моя цитата является «нескромным разоблачением».
2) «Разоблачениями» я вообще не занимаюсь, а в данном случае мне и в голову не приходил какой-либо «намек» разоблачительного свойства, т<ак> к<ак> я не имею удовольствия знать лично Ир<ину> Одоевцеву, а Ваши с нею отношения интересуют меня не более, чем прошлогодний снег или количество извозчиков в Буэнос-Айресе. Клянусь костями Роберта Пентегью и Молли Грей, что никакого злого умысла в моей статье нет.
3) Для всякого литературного человека ясно, что вся моя статья умышленно написана в форме шаржа eo ipso[17] —