Полное собрание сочинений в десяти томах. Том 8. Письма - Николай Степанович Гумилев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
P. S. Я хотел бы иметь от Вас Вашу книгу, где «Открытие Америки», любимое мне, и «Колчан».
42. От Л. М. Рейснер
<Петроград. Сентябрь (?) 1916 г.>
Милый мой Гафиз, это совсем не сентиментальность, но мне сегодня так больно. Так бесконечно больно. Я никогда не видела летучих мышей, но знаю, что если даже у них выколоты глаза, они летают, и ни на что не натыкаются. Я сегодня как раз такая бедная летучая мышь, и всюду кругом меня эти нитки, протянутые из угла в угол, которых надо бояться. Милый Гафиз, я много одна, каждый день тону в стихах, в чужом творчестве, чужом опьянении. И никогда еще не хотелось мне, так как теперь, найти, наконец, свое собственное. Говорят, что Бог дает каждому в жизни крест такой длины, какой равняется длина нитки, обмотанной вокруг человеческого сердца. Если бы мое сердце померили вот сейчас, сию минуту, то Господу пришлось бы разориться на крест вроде Гаргантюа, величественный, тяжелейший. Но, очевидно, Ангелы в свое время поторопились, чего-то не досчитали, или сатана их соблазнил, или неистовые птицы осаждали не вовремя райские преддверия — но только счет вышел с изъяном. Ах, привезите с собой в следующий раз поэму, сонет, что хотите, о янычарах, о семиголовом цербере, о чем угодно, милый друг, но пусть опять ложь и фантазия украсится всеми оттенками павлиньего пера, и станут моим Мадагаскаром, экватором, эвкалиптовыми и бамбуковыми чащами, в которых человеки якобы обретают простоту души и счастие бытия. О если бы мне сейчас стиль и слог убежденного меланхолика, как был Лозинский, и романтический чердак, и действительного верного и до́ смерти влюбленного друга. Человеку надо так немного, чтобы обмануть себя. Ну будьте здоровы, моя тоска прошла, жду Вас.
Ваша Лери.
43. От Л. М. Рейснер
<Петроград. Начало декабря 1916 г.>
Милый Гафиз, Вы меня разоряете. Если по Каменному дойти до самого моста, до барок и большого городового, который там зевает, то слева будет удивительная игрушечная часовня. И даже не часовня, а две каменных ладони, сложенных вместе со стеклянными, чудесными просветами. И там не один св. Николай, а целых три. Один складной, и два сами по себе. И монах сам не знает, который влиятельней. Поэтому свечки ставятся всем уж заодно. Милый Гафиз, если у Вас повар, то это уже очень хорошо, но мне трудно Вас забывать. Закопаешь все, по порядку, так что станет ровное место, и вдруг какой-нибудь пустяк, ну мои старые духи или что-нибудь Ваше, и вдруг начинается все сначала, и в историческом порядке.
Завтра вечер поэтов в Университете, будут все Юркуны, которые меня не любят, много глупых студентов и профессора, вышедшие из линии обстрела. Вас не будет.
Милый Гафиз. Сейчас часов семь, через полчаса я могу быть на Литейном, в такой сырой, трудный, долгий день. Ну вот и довольно...
С горя <на этом письмо обрывается, следующая страница отсутствует — Ред.>
44. От Л. М. Рейснер
<Петроград. Начало декабря 1916 г.>
Я не знаю, поэт, почему лунные и холодные ночи так бездонно глубоки над нашим городом. Откуда это все более бледнеющее небо и ясный торжественный профиль старых подъездов, на тихих улицах, где не ходит трамвай и нет кинематографов. Кто сказал, что луна одна и ходит по каким-то орбитам. Очевидные враки. За просвечивающей дымкой их может быть сколько угодно, и они любопытны и подвижны со своими ослепительными, но занавешенными лицами. Кочуют, кочуют целую ночь над нелепыми постройками, опускают бледные ресницы, и тогда на ночных темных и высоких лестницах — следы целомудренных взоров, блестящих, с примесью синевы и дымчатого тумана. Милые ночи, такие долгие, такие бессонные. Кстати, о снах. Помните, Гафиз, Ваши нападки на бабушкин сон с «щепкой», которым чрезвычайно было уязвлено мое самолюбие. Оказывается, бывает хуже. Представьте себе мечтателя самого настоящего и убежденного. Он засыпает, побежденный своей возвышенной меланхолией, так же скучным сочинением какого-нибудь славного, давно усопшего любомудра. И ему снится: райская музыка, да, смейтесь сколько угодно. Он наслаждается неистово, может быть плачет, вообще возносится душой. Счастлив, как во сне. Отлично. Утром мечтатель первым делом восстанавливает в своей памяти райские мелодии, только что оставившие его, вспоминает долго, озлобленно, с болью и отчаяньем. И оказывается — что это было нечто более чем тривиальное, чижик-пыжик, какой-нибудь дурной и навязчивый мотивчик, я это называю — кларнет-о-пистон. О посрамление! Ангелы в раю, очень музыкальные от природы, смеются, как галки на заборе, и не могут успокоиться. Гафиз, это очень печальное происшествие. Пожалейте обо мне, надо мной посмеялись.
Лери.
P. S. Ваш угодник очень разорителен: всегда в нескольких видах и еще складной с цветами и большим полотенцем.
45. От Л. М. Рейснер
<Петроград. Между 15 и 22 января 1917 г.>
Мой Гафиз — смотрите, как все глупо вышло. Вы не писали целую вечность, я рассердилась — и не приготовила Вашу книгу. Солдат уезжает завтра утром, а мне М<ихаил> Л<еонидович> позвонил только сегодня вечером, часов в восемь; значит и завтра я ничего не успею сделать. Но все равно этого Прескота я так или иначе разыщу и Вам отправлю. Теперь — лыжи. Таких, как Вы хотите, — нигде нет. Их можно, пожалуй, выписать из Финляндии, и недели через две они бы пришли. Но не знаю, насколько это Вас устраивает?
Миниатюра еще не готова — но, наверное, будет в первых числах. Что сказать Вам еще? Да, о Вашей работе. Помните, мы как-то говорили, что в России должно начаться возрождение? Я в последнее время много думала об этих странных людях, которые после утонченного, прозрачного, мудрого кватроченто, — вдруг, просто, одним движением сделались родоначальниками совсем нового века. Ведь подумайте, Микель Анджело жил почти рядом с Содомой, после Леонардо, после женщин, неспоспособных держать даже Лебедя. И вдруг — эти тела, эти тяжести и сновидения. Смотрите, Гафиз, у нас было и прошло кватроченто. Брюсов, учившийся искусству, как Мазаччио перспективе. Ведь его женщины даже похожи на этих боевых, тяжелых коней, которые занимали всю середину фрески своими нелепо поднятыми ногами, крупами, необычайными телодвижениями. Потом Белый, полный музыки и аллегорий, наполовину Ботичелли, Иванов — чудесный график, ученый, как болонец, точный и образованный, как правоверный римлянин.
А простые и тонкие Бальмонт и его школа — это наша отошедшая