В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва - Сергей Николаевич Дурылин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ни в отцовом, ни в материном роде Сергиев не было. Дать это имя было тем радостнее, что Радонежский угодник одинаково глубоко чтился и матерью, и отцом, как и всеми в тогдашней Москве. Едва мне минуло 5 лет, меня уже повезли на поклонение по мощам и «выменяли» мне в Лавре икону моего ангела. На обороте кипарисной деки мама тогда написала: «18…[143] года сентября 22 мы были съ Сережей первый разъ у Преподобного. Сереже было 5 леть. Онъ выменялъ»[144]. Она и теперь со мною. И в крестные мне мама взяла человека, которого любила больше всех на свете, – свою мать, Надежду Николаевну Кутанову. Крестным моим был второй сын отца, Александр Николаевич.
Судя по тому, что я родился здоров и крепок, время было еще теплое, а церковь в двух шагах – нужно думать, что крестили меня в церкви, в той самой, в которой 87 лет перед тем окрещен был сам А. С. Пушкин. Крестил меня протоиерей Иоанн Яковлевич Березкин. Он маму и венчал; ему же суждено было и отпевать ее. Мама не кормила меня сама. Я думаю, что это не потому так было, что она была больна и ей нельзя было кормить, а потому, что таков был тогда обычай в купеческом и дворянском кругу, поддерживавшийся и врачами. Ни одного из своих сыновей мама не кормила сама. Еще задолго до рождения припасали кормилицу. И для Коли, и для меня припасала кормилиц бабка Елена Ивановна Магницкая, которая и принимала нас. Это была сухощавая, высокая старушка, с мягкими и благородными чертами лица, отличавшаяся крайней деликатностью и умелою обходительностью. В строгих, темных платьях, в нитяных, каких-то кружевных перчатках на тонких маленьких руках, с тонкой, дорогой шелковой кружевной косынкой на волосах (такою я ее помню), она была вхожа и любима всюду, где принимала. Это была старушка из Тургенева, а не из Островского, как ожидалось бы по ее профессии. Мы ее любили. Любили и ее запах – старой, драгоценной фарфоровой маркизы, настоявшейся в шкапу рядом со старинными духами и эссенциями в граненых флаконах. К нам в дом езжал и ее сын, служивший, кажется, в государственном банке.
Кормилица моя была Прасковья Кононовна. Она была крестьянка Московской губернии, Волоколамского уезда. Выкормив меня, она осталась горничной у сестер. Они звали ее Pachette и очень любили ее. Из всех кормилиц, перебывавших у нас в доме, она стяжала себе самую лучшую славу, и не было в доме человека, который не любил бы ее. Она умерла, когда я еще был совсем мал, но память ее во мне сильна: чего недоставало у меня в сосуде памяти, то доливали туда те, кто ее знал, и влили самой благодарной, любящей рукой.
Она была женщина настоящей, великорусской, деревенской красоты: высокая, стройная, с лебединой, но не ленивой, а неторопливо-спокойной походкой, с открытым, светлым лицом, с большими карими глазами под туго и точно вычерченными дугами бровей; как походку ее нельзя было назвать иначе как лебединой, так и брови иначе как соболиными: эти речения из народной поэзии лучше и сочнее всего выражали ее русскую, в духе этих песен, здоровую, благоволительную красоту. Таков же был и ее характер. С ней всем было легко, ладно и весело. Она была из тех русских женщин, от которых никто не получал другого слова, кроме ласкового, и иного хлеба, кроме мягкого. Меня она выкормила отлично. До полутора лет, до постигшей меня болезни, переломившей мой рост, а может быть, и мою судьбу, я был крепышом, бутузом, и, должно быть, так переливалась во мне хорошо кровушка по жилам, что был я сверх того забиякой. У меня нет, конечно, даже и тени воспоминаний от Прасковьи Кононовны как от моей кормилицы, но это полнейшее отсутствие и есть, должно быть, лучшее воспоминание о ней: очевидно, все было у меня с кормилицей так хорошо, так родно и сладко, что нечего было и помнить: ведь в воспоминаниях раннейшего своего детства Л. H. Толстой да и С. Т. Аксаков запомнили прежде всего не то, что было хорошо, а то, что было плохо: ощущения тесноты от пеленок и болезни. Ничего этого я не помню, и никто не помнил – стало быть, я, ребенок для нее чужой, жил и роднился с моей кормилицей, как ее собственный. Что же большего тут можно хотеть?
Мать и отец уважали и любили ее. Она ладила с няней нашей Пелагеей Сергеевной, уже ходившей тогда за старшим моим братом Колей. По душе она была и осталась частью семьи и прочей прислуги. Очень жалею теперь, что не было снято с нее и со мной фотографии. Я тому виной. С этим связан первый мой бунт в жизни – и о первом же приходится мне горько пожалеть. В то время был обычай снимать кормилиц с выкормышем, и сохранились такие снимки с братьев моих: кормилица стоит в русском народном шелковом сарафане, кисейная рубаха с пышными рукавами, несколько нитей с цветными бусами на шее, шелковый, расшитый золотом кокошник на голове, ленты от бус и кокошника, скрученные назади в бант. Кормилица держит на руке питомца в платьице; ему год-полтора – время наступающей его разлуки с кормилицей. Хотели так же вот снять и меня с кормилицей и с бабушкой – крестной моей, но я почему-то поднял такой плач по дороге в фотографическое заведение, что пришлось вернуться домой. И вышло так, что ни кормилицу, ни бабушку не привелось уже «снять» после того моего бунта. Они умерли обе, и мама долгие годы спустя пеняла мне иногда, что из-за моего каприза нет у нее карточки любимой матери.
Кормилица моя скоро погибла. Я смутно помню, что ее куда-то увезли больную, а потом мне сказали, что она умерла, и когда мы ездили на Светлой неделе на кладбище, меня приводили к каменному памятнику в виде аналоя с раскрытым на нем Евангелием, я молился за упокой души рабы Божией Параскевы. Потом приезжал из деревни ее брат, Степан Коныч, плотник, коренастый мужик с рыжеватой бородой, тихий, приятный, пахнущий дегтем и чем-то ржаным и холщовым. Он доставал из чистого холщового мешка ржаные круглые лепешки, перечеркнутые какими-то пухлыми квадратиками, и подавал мне и брату этот деревенский