В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва - Сергей Николаевич Дурылин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Было что-то глубоко важное в том, что около каждого почти ребенка дворянской или купеческой семьи стояла его вторая мать – крестьянка и что у этого барского или купеческого дитяти были братья и сестры в деревне – крестьяне. Братья и сестры! Меня, еще ребенка, поражало, что Шура – моя сестра, что ее большие и маленькие нужды и горя – нужды и горя моей сестры. Меня это ужасно радовало, и страшило, и смущало: а все ли я сделал для нее, что мог? а не обижена ли она мною? а не обижена ли она другими, чего я и не приметил? И я старался быть на страже около нее: не обидеть бы ее в игре случайно, не отгадать бы неверно, чего она хочет. А она дичится, как деревенская девочка, и нелегко выпытать, чего действительно она хочет. В особенности страшили меня – именно страшили! – ее слезы. «Шура плачет», – таинственно объявлял мне младший брат и заглядывал мне в лицо; смысл заглядывания был тот: «Что ж ты? Ведь это твоя сестра (это было особенно поразительно и невместимо: моя сестра не была сестрой моего брата!), ты ее брат, отчего ж она плачет? Не от тебя ли?» Мама тоже, заглядывая мне в глаза, мимоходом выпытывала: «Сережа, ты не знаешь, отчего Шура плачет?» Наконец, и няня туда же: «Верно, хаосник, чем-нибудь девчонку обидели. Отчего Шура плачет?» – и взгляд на меня. Все на меня, а не на брата. Я должен знать, я должен отвечать. Моя молочная сестра.
И я это чувствовал, и я отвечал, прежде всего себе самому. Я начал приставать к маме: Шуре надо то, Шуре надо другое.
Шуре скучно. Шуру надо свезти в «город», то есть в ряды, в лавки, в магазины. Я всех тормошил и всем надоедал. Ворчали, но понимали: нельзя иначе – я был молочный брат.
Помню: Шура увидала на улице великана. Великан был размалеван на огромных афишах. «Театрпаноптикум Шульце-Беньковского в Верхних рядах» показывал турецкого великана, Али-Сахана. Увидела, затаила страстное желание увидеть великана – и замолчала накрепко. Сказать стыдно, что хочется великана. Замолчала. Ни слова не добьешься. Мама: «Сережа, что с Шурой?» Брат (тайно): «Шура плачет». Няня: «Нехорошо обижать девочек» (как будто бы обоим нам, на самом деле – мне). И вот я упорно, трепетно выведал, что вся беда оттого, что нужно видеть Али-Сахана. Это было очень трудно сделать. Нас не возили смотреть никаких великанов и чуд. Раз в году мы попадали в цирк, однако мы даже и помыслить не смели прибавить к этому «разу» два. Но тут я пристал, прилип, и нас с Шурой пустили смотреть Али-Сахана. Великан расхаживал в гигантских войлочных туфлях и огромными ручищами с длинными крашеными ногтями протягивал публике свои портреты, предлагая купить. Шура с величайшим уважением шептала, озирая его ноги, руки, длиннейшее туловище и крупную голову в чалме: «Большой!»
Она осторожно притрогивалась пальцами к «татуированной паре», обходившей ряды публики также со своими фотографическими карточками, и дома оживленно рассказывала всей кухне «про великана и про пестрых голеньких». Я был счастлив ее счастьем.
Прошло несколько лет. Опять приехала Шура, опять она была на моем попечении. Я уже учился со старшим братом, много читал (Лермонтов был прочтен и возлюблен в 10 лет), у меня был маленький письменный столик, книги, любимые стихи. Я совестился «играть» с Шурой: она «невестилась», деревенская девочка в 13 лет старше десятилетнего городского мальчика не на 3, а на 6, на 7 лет, ей 17, ему – 10; она невеста, он – ребенок. Мои книги Шуре были неинтересны, да и я, верно, был ей неинтересен. Я не понимал многого из того, что занимало ее. Ей было скучно с нами, еще детьми. Она ворчала: «Скучно. Хоть бы "большого" пошли посмотреть».
Я был ужасно смущен, мне было ужасно стыдно, что никак нельзя исполнить Шурино желание: во-первых, никакого «большого», и не до Шуры, и, в-третьих, – самое для меня стыдное – Шурин «большой» был нисколько мне не интересен;