В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва - Сергей Николаевич Дурылин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но родство с матерью, с моей матерью по материнству кормления, я сознавал тогда меньше, чем сознаю теперь. Часто-часто твержу я примечательные строки Ивана Коневского:
В моей крови великое боренье —
О, кто мне скажет, что в моей крови?
Там собрались былые поколенья
И хором ропщут на меня: живи![156]
К этому темному, но живому ропоту «поколений» примешивается всегда и тихий, приветливый голос той, с которой я связан не кровью колена, а живым током материнства, а через нее – связан с русской деревней, с ее и сладким, и горьким бытийственным корнем. И часто, думая о себе и стремясь осмыслить «дела и дни» и свои, я спрашиваю себя при самодопросе: «Ты ли это тогда во мне говорила, грустила, ворожила, молилась, вторая мать моя Прасковья Кононовна, крестьянка давних вотчин Волока-Ламского? Твой ли я сын мужицкий был в том или другом деле моем или помышлении?»
На это нет и не может быть ответа, но вопрос этот не молкнет во мне, чем дальше уходит жизнь моя от ее истока.
Прошлое само осудило себя уже тем одним, что оно стало – прошлое, и потому нет нужды ни в каком суде над ним.
Кормилиц больше не будет в русских семьях, у русского ребенка, но многие русские дети, теперь уже старики, отзовутся о них «с благодарностию были», как о верных и добрых «спутниках» самой ранней поры своей.
И даже самая одежда их, над которой смеялся тот же Толстой, – и действительно иногда на фоне современной жизни казавшаяся маскарадом – не была такой по существу: этот кокошник, бусы, сарафан, рубашка из кисеи, что это такое, как не исконная, древняя одежда русской женщины? В этой одежде баба из царского села Измайлова, баба – прямо из курной избы – входила в терем к маленькому царевичу Алексею, будущему царю, и все кругом, боярыни, царевны и царицы, ходили в таких же одеждах, но сшитых из шелка и парчи. Через сто лет в этой одежде входила такая же русская баба в детскую к какому-нибудь маленькому князю Вяземскому или Одоевскому; кругом были уже люди в других одеждах, в фижмах и пудреных париках. А она была все в том же сарафане – и так же расстегивала рубаху, спуская с плеч проймы, когда давала грудь маленькому Лермонтову, окруженному матерью, бабушкой в платьях empire. В этой же одежде входила она и во второй половине XIX столетия в дворянские и купеческие дома, где все обрядились в сюртуки и платья с турнюрами и пышными рукавами. Ее одежда стала казаться смешной и маскарадной только потому, что она – вечная русская мать-кормилица – не участвовала в пестром маскараде жизни, маскараде эпох, культур и мод, через который прошла ничем и ни в чем не изменившись.
Глава 4. Няня Пелагея Сергеевна
Каждый раз, когда я ухожу от настоящего и возвращаюсь к прошедшему, я нахожу в нем значительно больше теплоты. Разница в обоих моментах выражается одним словом: любили.
Декабрист М. И. Муравьев-Апостол (писано в начале 1870-х годов)
Как трудно мне в теперешнем настоящем (я пишу в декабре н/с 1941 года в Болшеве, под грозой войны) писать о прошлом!
Если б я был способен, я написал бы, что вот жили такие люди – мама, няня – и говорили, ворча на меня: «Ну, это Его же Царствию не будет конца!» Мама ждет не дождется, бывало, чтоб я шел обедать, а я «занят»: пишу или читаю какой-нибудь «Аграрный вопрос»; или: «Ну, какой ты зрячий!» (зряшный, пустой, от «зря» – няня), и ссорились, и плакали, и ставили свечки Угоднику или Заступнице, и желали мне счастья, и копались, «гоношились» (мамино слово), около меня в детстве, до молодости, были самые простые люди без «идей» – и все это была любовь, то есть то великое, таинственное, редкое на земле, о чем тосковали, чего искали Достоевский и Л. Толстой, и если б написать это так, как надо и как я никогда не напишу, то это и значило бы все сказать, что надо всем, каждой 1/2 000 000 000 от человечества. Для этого-то, чтобы это сказать, и существует искусство, для этого одного, может быть, только и не жаль тратить труд и здоровье наборщиков и печатников, этих чернорабочих литературы. Но не то что сказать, а произнести два слова, но верно и так, как надо, – и для этого нужно так много, что чувствуешь себя жалким побирушкой, у которого ничего нет.
И все-таки, вопреки всему, произнести эти два слова о прошлом, когда, по утверждению старого декабриста, любили, умели любить, хочется произнести эти два слова потому, что душа и совесть того требуют.
Я говорил о бабушке, о маме, об отце, о кормилице. Теперь речь будет о няне.
Для детства самого раннего, для младенчества, не может быть хронологии: папа, мама, няня, я сам – кажется, это было всегда. Первый шорох бытия неуловим сознанием. Сознание ребенка – да и не всякое ли сознание человека вообще? – не включает даже признака своего небытия. «Я есмь» – эта радость поглощает ребенка всего, всецело, безраздельно, хотя и бессознательно.
В праистории моей жизни няня Пелагея Сергеевна всегда была, так же как всегда был я сам.
Изустные летописцы моего детства говорили мне иное. Няня Пелагея Сергеевна пришла в наш дом к моему единокровному и единоутробному брату Коле, бывшему старше меня на полтора года, пришла тогда, когда ушла кормилица, то есть незадолго до того, как я родился.
Я рано «пошел» – и пошел уверенно, быстро, даже стремительно.
Изустные летописцы удостоверяют, что первые мои встречи с няней были стычками с нею. Я еще был под полным попечением моей кормилицы, а Коля уже был на попечении няни, горячо полюбившей своего питомца, как все, кто только знал этого удивительного ребенка.
Маленький, до полутора лет, я был толстый, краснощекий, проказливый бутуз, отнятый от кормилицы, и отлично ел все, что мне полагалось. Отец меня спрашивал, приехав из города:
– Что ты, Сережа, кушал?
А я