Были и небыли. Книга 2. Господа офицеры - Борис Васильев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Федор молчал. Гнев его не исчез, а как бы осел, ушел вглубь, и выплескивать его в адрес Хомякова он уже не мог. Не из-за Варвары: он понял, что Роман Трифонович действительно не имеет отношения к этой муке.
— Пирожки, — усмехнулся Хомяков, по-прежнему тяжело глядя куда-то мимо Олексина. — Знаешь, Федор Иванович, кто пирожки такие печет? Тот, кому на Россию плевать, на солдат плевать, на народ — тоже наплевать да растереть.
— Разве в этом дело? — вздохнул Федор. — Вот он, ваш частный почин, которому вы дифирамбы пели, что же теперь-то возмущаетесь? В барышах обошли, околпачили?
— Околпачили, — согласился Роман Трифонович. — Только не в том, в чем ты думаешь. Имя мое они опоганили, Федор Иванович, имя. Это, брат, куда посерьезнее. Я делом жив, а его без обману делают, с полной совестью.
— О совести бы лучше помолчать, — буркнул Федор. — Знаю я вашу совесть, господа предприниматели. И по Петербургу знаю, и по Туле, и по войне. Все я теперь знаю.
— Нет, не все, — усмехнулся Хомяков. — Меня ты не знаешь.
Он прошел к дверям, велел подать два прибора. Пока лакей ставил их, ходил по комнате, сосредоточенно попыхивал сигарой.
— Проведешь Гартинга и более не входи, — сказал он лакею; дождался, пока тот вышел, жестом пригласил Федора к столу.
— Благодарю. Сыт вашими поставками.
— Да, не знаешь ты меня, Федор Иванович, — с непонятной обидой сказал Роман Трифонович.
Федору показалось, что эта злосчастная гнилая мука больно ударила по Хомякову, что Роман Трифонович мучительно думает о чем-то, и думает как о трагедии. Он не понимал, чем вызвана эта его догадка, но размышлять не стал, а, помягчев, сел за стол.
— Кофе. Признаться, и ночь не спал, и продрог.
Хомяков налил кофе; Федор пил, а он продолжал ходить по кабинету. И ходил, пока не доложили, что пришел Гартинг.
— Проси.
Едва закрылась за лакеем дверь, как Роман Трифонович бросился к столу, снял с салатницы крышку, высыпал внутрь все содержимое котелка, вновь накрыл крышкой, а пустой котелок сунул под стол. И улыбнулся вдруг одними зубами.
— С приездом, дорогой Роман Трифонович, — сказал Гартинг, входя. — Еще раз примите соболезнования мои. Федор Иванович, если не ошибаюсь? Какая приятная неожиданность.
— Прошу к столу, — угрюмо сказал Хомяков.
— Помилуйте, только позавтракал.
— Прошу, прошу. Я вас таким блюдом угощу, какого вы сроду не пробовали.
— Ну разве что попробовать, — улыбнулся Гартинг, садясь за стол и заправляя салфетку. — Как ваша служба, Федор Иванович? Вижу, что превосходно, Георгия государь понапрасну не жалует.
Хомяков снял крышку, аккуратно положил на стол и, взяв салатницу обеими руками, вывернул все в тарелку Гартинга.
— Жри!
— Это… Это что такое?
— Думаешь, я с тобой стреляться буду? — с тихим бешенством спросил Хомяков. — В суд на тебя подавать? Я — мужик, видишь, гнида, мои кулаки? — он сунул оба кулака под нос Гартингу. — Я бить тебя буду. Смертным боем бить, сволочь.
— Как… Как вы смеете?
Гартинг попытался встать, но Хомяков с силой ударил его по плечу. Гартинг боком упал на стул, цепляясь за скатерть.
— Как смеете? Люди!
— Жри, скотина! — Схватив Гартинга за толстую шею, Хомяков ткнул его лицом в тарелку. — Жри, или забью. До смерти забью!
В голосе его звучала такая продуманная решимость, что Федору стало не по себе.
— Роман Трифонович, успокойтесь.
— Что? — Хомяков тяжело глянул. — Ступай-ка ты отсюда, Федор Иванович. Дело у нас свое, компанейское, нам без свидетелей сподручнее.
5Маленький городишко был забит тыловыми службами, госпиталями, обозами, и Федора местные военные власти устроили на постой в болгарской хижине. В единственную комнату вход был прямо со двора, и ступени вели не вверх, а вниз, на земляной, прикрытый домоткаными половиками пол. Мебель состояла из крохотного столика на непривычно низких ножках да таких же маленьких, точно детских табуреток. Единственная кровать — скорее, ложе — представляла собой земляное возвышение, застланное старым ковром и одеялами. Несмотря на протесты, это ложе было отдано ему, а вся семья — муж с женой и дочерью — спала на полу у открытого очага.
На следующее утро Федора разыскал Евстафий Селиверстович Зализо. Всегда тихий, он выглядел уж совсем тишайшим.
— Можете ехать, Федор Иванович. Обозы уже пошли, к полудню нагоните. Крупчатка саратовская, тридцать тыщ пудиков.
— А где же Роман Трифонович? — спросил Федор, собираясь.
— Отбыл. Кланяться велел. — Зализо помолчал, снял шапку, торжественно перекрестился. — Не оставлю я его, вот те Христос, не оставлю благодетеля своего!
— Кланяйтесь Роману Трифоновичу, — сказал Федор, пожимая вялую руку Зализо. — И Варваре поклонитесь при случае.
— Поклонюсь, — Зализо вдруг всхлипнул. — Храни вас бог, Федор Иванович.
В другое время Федор, может быть, и расспросил бы Евстафия Селиверстовича, но он все же был очень молод, а потому больше думал о своих делах. А поскольку дела эти уладились, то и настроение у Олексина было прекрасным. В этом прекрасном настроении он и выехал вслед обозам, так и не поинтересовавшись, чем же закончилось столкновение с Гартингом и во что обошлось оно Роману Трифоновичу.
Роман Трифонович предполагал, во что оно может обойтись. И поэтому, вышвырнув за дверь избитого компаньона, тут же выдал Евстафию Селиверстовичу деньги и доверенность и приказал как можно быстрее, не торгуясь, отправить обозы Скобелеву. Отпустив Зализо, сел за документы, но проверить их не успел, поскольку был арестован.
Дело приняло дурной оборот: Хомякова обвинили не только в избиении, но в подлогах, обмане интендантства, в злоупотреблениях и хищениях, принесших урон чуть ли не всей русской армии. За этим стоял великий князь главнокомандующий, Роману Трифоновичу грозил военно-полевой суд, действующий, как он прекрасно понимал, не по законам, а по велению свыше; тут не только о справедливости, но и о простой защите не могло быть и речи. Оставался единственный путь: взять все на себя, но зато выторговать отмену решения о суде. Через неделю бесконечных споров, уверток, угроз и обещаний стороны пришли к соглашению. Хомяков безропотно уплатил все взятки, неустойки, комиссионные, штрафы, проценты — все, что с него потребовали. Компания перестала существовать, а сам Роман Трифонович под конвоем был препровожден за Дунай с категорическим приказом в трехдневный срок покинуть пределы Румынии.
До Бухареста он добрался уже без конвоя на обывательском экипаже. Постоял перед весело освещенным особняком, усмехнулся и привычным хозяйским шагом вошел в дом. По счастью, Варя была одна и с такой искренней радостью бросилась навстречу, что сердце его защемило тяжелой, незнакомой доселе хваткой.
— Вот и я, — он попытался улыбнуться, но по мгновенно изменившемуся взгляду ее понял, что это ему не удалось.
— Что-то случилось, — тихо сказала она. — Я же вижу, чувствую, что случилось что-то серьезное.
— Случилось, — вздохнул он. — Три дня на отъезд нам выделено. Вот, стало быть.
Бросил пальто горничной, прошел в гостиную, закурил, стоя лицом к окну. Варя вошла следом, ждала, что еще скажет, но он молчал.
— Почему же так — три дня? — спросила она, не дождавшись. — А дело?
— Дело? — он повернулся к ней, улыбнувшись зло, натянуто — гримасой, а не улыбкой. — А нет больше дела. Взбесились пристяжные мои, понесли под уклон, удила закусив, и… Опрокинулась карета наша золоченая. И коли по карманам поскрести, так от силы тысчонку наберу. Нищий я, Варвара Ивановна, нищий перед вами стоит. А посему, — он помолчал, справляясь с волнением. — Уж коли вышло боком, так свободны вы, Варвара Ивановна. От всего свободны, как птица небесная.
Он опять отвернулся к окну, а Варя молчала, ни о чем еще не думая, а лишь чувствуя, как гулко бьется сердце. И как раньше всех дум и размышлений, раньше всех доводов рассудка растет в ней глухая горькая обида.
— От чего же свободна я, сударь? — тихо спросила она. — От слова, данного вам? От своей любви? От дружбы? Если так полагаете, то, стало быть, игрушкой меня считали? Червонной дамой, с которой под партнера пойти удобно? Это вы свободны, Роман Трифонович, а я несвободна. Я — Олексина, мы друзей в беде не бросаем, а тем паче — любимых…
Последние слова она выговорила уже сквозь душившие ее слезы. А выговорив, бессильно опустилась на стул, спрятав лицо в ладонях. Роман Трифонович рванулся к ней, швырнув сигару. Упал на колени, целуя руки, волосы, плечи.
— Варенька, родная моя, единственная ты моя! Не проверял, богом клянусь, не проверял: в тягость быть боялся. А пуще того боялся, что согласишься ты на свободу, до ужаса боялся. Варя, Варенька, прости ты меня, дурака…