1812. Фатальный марш на Москву - Адам Замойский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Нужно сказать, что мы начинали тревожиться, поскольку следовали за сильным противником без возможности настигнуть его», – признавался полковник барон Пьер де Пельпор, командовавший 18-м линейным полком в корпусе Нея. С каждым днем солдаты Наполеона отчетливее осознавали, что каждый шаг уводит их дальше от дома, и все стали замечать, что даже итальянцы утратили некоторую долю их всегдашней «brio» (живости). Единственной вещью, еще заставлявшей солдат идти вперед, оставалась их уверенность в Наполеоне. «К счастью, мы испытываем безграничную веру в гигантский гений того, кто ведет нас, ибо Наполеон для армии – отец, герой, полубог», – отмечал Жан-Мишель Шевалье{374}.
Наполеона вовсе не радовали виды горящих селений, но он пытался заглушить тревогу многочисленными насмешками над русскими, которых он называл трусами. «Он старался избежать вызываемых теми ужасными мерами серьезных размышлений о последствиях и продолжительности войны, в которой неприятель с самого начала был готов на жертвы такого размаха», – рассуждал Коленкур. Вечером 28 августа Наполеон прогуливался в саду сельской усадьбы, где он остановился на пути к Вязьме. Мюрат спорил с Даву относительно пагубности дальнейшего продвижения, страсти между маршалами накалялись, но император лишь задумчиво слушал разговор, а потом ушел в дом, так и не произнеся ни слова{375}.
Неопределенное затишье сменяла буря. Два дня спустя, остановившись перекусить на обочине дороги в ближнем кругу, Наполеон, расхаживая туда и сюда перед своей свитой, рассуждал о природе величия. «Настоящее величие не имеет ничего общего с плащом, который носишь, будь он пурпурным или серым, оно заключается в способности подняться над своим положением, – говорил он. – Возьмем меня, я занимаю хорошую позицию в жизни. Я император, могу наслаждаться удовольствиями великой столицы и предаваться прелестям жизни и праздности. Но вместо того я воюю во славу Франции за будущее счастье гуманизма. Нахожусь с вами на бивуаке, в сражении, где меня, как и любого другого, может поразить пушечное ядро… Я поднялся над своим положением…»{376}
На следующий день он вступил в симпатичный городок под названием Вязьма, так понравившийся французам своими приземистыми и ярко раскрашенными домиками. Отступая, русские подожгли его, но пожар скоро удалось потушить. Еще более приятный Гжатск с его покрытыми синей краской деревянными домами достался армии целым, когда она вошла туда 1 сентября сразу за русскими, но вечером город загорелся из-за беспечности солдат, разводивших костры в неподходящих местах. В Гжатске французы обнаружили к тому же значительные запасы пшеницы и спиртного, каковой момент помог улучшить положение со снабжением и поднять настроение.
Даву в письме к жене обещал быть в Москве через несколько суток. «Кампания станет одним из самых необычайных походов императора и немало послужит пользе наших детей, ибо охранит их от вторжения орд с севера». Но на следующий день estafette из Парижа принес Наполеону печальную новость о поражении, нанесенном Веллингтоном маршалу Мармону 22 июля у Саламанки. «Тревога на его обычно спокойном челе была очевидной», – выражал мнение командир 2-й пехотной дивизии Молодой гвардии генерал Франсуа Роге, обедавший с императором в тот день{377}.
Пусть обстановка и быстро менялась в пользу русских, в ставке их царили далеко не лучшие настроения. Клаузевиц рассматривал сражение за Смоленск как стратегическую победу для войск России. Да, они потеряли очень много людей, но и французы понесли значительный урон, причем русские были в состоянии пополнить ряды своей армии, поскольку отходили навстречу подтягивавшимся подкреплениям, тогда как у французов положение обстояло иначе.
Однако подобные соображения мало ободряли русских солдат, тащившихся в сторону Москвы на жаре и в пыли при обеспечении продовольствием, поставленном не намного лучше, чем у французов. Так, арьергард генерала Коновницына иногда шел по двое суток без еды. И даже когда провизия наличествовала, нередко приходилось сниматься с лагеря до того, как удавалось приготовить и съесть ее, о чем рассказывал поручик Икскюль, совсем недавно разражавшийся полными поэтических эпитетов тирадами в отношении бивачной жизни. «Мы бежим, точно зайцы, – отмечал он в дневнике, находясь вблизи Дорогобужа ночью 21 августа. – Все охвачены паникой»{378}.
Арьергарду так и не удалось стряхнуть с хвоста преследовавших его французов, а потому пришлось прибавить шагу и покрывать расстояние до шестидесяти пяти километров в сутки. Отступление шло теперь с куда меньшим порядком, чем раньше, а потому армия оставляла за собой хвост из брошенных повозок и мертвых или умиравших людей и лошадей. «Мы продолжаем отступать, не зная почему, – писал другу князь Васильчиков. – Теряем солдат в арьергардных боях, теряем нашу конницу, которая уже едва может передвигаться… Уверен, через пару недель у нас и вовсе не останется кавалерии»{379}.
«Все сии отходы непостижимы для меня и для войск, которым приходится оставлять позиции и бежать в жару и в ночь, – жаловался Багратион Ростопчину. – Мы изматываем наших солдат и ведем неприятеля за собой. Боюсь, как бы и Москве не досталась участь Смоленска». Младшие офицеры и солдаты были сбиты с толку и подавлены. «Офицеры, собираясь по нескольку вместе, толковали о близкой гибели отечества и не знали, какая участь их самих постигнет, – писал артиллерийский поручик И. Т. Радожицкий. – Оружие, которое сначала несли так бодро для защиты отечества, казалось бесполезным, тягостным». Прапорщик Коншин испытывал «тяжкое опустошение», угнетавшее его душу. «Храбрость наша порушена, – писал Икскюль в дневнике. – Наш марш напоминает похоронную процессию. На сердце моем тяжесть»{380}.
Как и французов, русских разочаровывало то, какие формы принимала кампания. «Война выходила из пределов человечества, делалась отчаянною, непримиримою, истребительною; конец ее долженствовал довести до гибели одну из двух враждующих держав», – отмечал Радожицкий. Для русских начинал действовать новый, непривычный фактор{381}.
«Разрушение Смоленска познакомило меня с новым совершенно для меня чувством, которого войны, вне пределов отечества выносимые, не сообщают, – писал Ермолов. – Не видел я опустошения земли собственной, не видел пылающих городов моего отечества. В первый раз жизни коснулся ушей моих стон сородичей, в первый раз раскрылись глаза на ужас бедственного их положения». Поручик лейб-гвардии Измайловского полка Лука Симанский тоже пережил незнакомые ранее ощущения, когда видел горевший Смоленск и валом бежавших оттуда гражданских. «Мне живо вспомнилась своя собственная семья, которую я оставил дома», – писал он и добавлял, что, хотя и по-прежнему сохраняя готовность умереть за родину, начал понимать, каково придется близким и молился ангелу хранителю защитить их. Он вдруг понял, что такое война и во что она обходится. Пятнадцатилетний Д. В. Душенкевич, геройски оборонявший Смоленск в рядах Симбирского пехотного полка, был охвачен горестью, но чувствовал в себе также и растущий гнев{382}.
Гнев этот эхом отдавался в сердцах многих офицеров, в особенности на штабном уровне, где быстро утрачивались традиционные почтение и даже дисциплина. Ропот в отношении «инородцев» сделался громче и все повсюду искали предателей. «[Наполеон] знает о наших передвижениях лучше, нежели мы сами, – писал Багратион Ростопчину после фиаско у Рудни, – и мне представляется, будто мы наступаем или отступаем по его приказу»{383}. Теоретики заговора скоро вцепились в некий момент, казавшийся с виду настоящим свидетельством их правоты.
Среди бумаг, попавших в руки русских, когда конница Платова ворвалась в лагерь Себастьяни в Рудне, находилось и письмо Мюрата, где тот ставил Себастьяни в известность об имевшихся у него разведданных относительно предстоящей атаки русских. Когда о том узнали в русской ставке, поднялся всеобщий шум, и зазвучали требования искоренить «шпионаж». Под подозрения подпадали все иностранные офицеры, но особенно Людвиг фон Вольцоген и Вольдемар фон Левенштерн, которые, о чем все знали, прожили некоторое время во Франции. Наиболее важным в выборе именно этих двоих являлся момент доверительности: оба разговаривали с Барклаем по-немецки. Иными словами, указывая на них, указывали и на него.
Ермолов требовал отправки Левенштерна в Сибирь, но Платов предложил более реалистичный и коварный прием. «Вот как надо поступить с сим делом, брат, – сказал он Ермолову. – Пусть ему прикажут идти на разведку французских позиций, а пошлют в моем направлении. А уж я позабочусь, чтоб немца отделили от всех прочих и дам ему провожатых, кои покажут ему французов, да так, что он более их никогда не увидит»{384}.