Четыре дня - Всеволод Михайлович Гаршин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нужно было только подписать письмо. Но когда он закончил писать, почувствовал, что ему жарко; кровь прихлынула к голове и застучала в вспотевших висках. И забыв о револьвере и о том, что, избавившись от жизни, он избавится и от жара, он встал, подошёл к окну и открыл форточку. Дымящаяся морозная струя пахнула на него. Снег перестал идти, небо было чисто; на другой стороне улицы ослепительно белый сад, окутанный инеем, сверкал под лунным светом. Несколько звёзд смотрело из далёкого чистого неба, одна из них была ярче всех и горела красноватым сиянием…
— Арктур, — прошептал Алексей Петрович. — Сколько лет я не видал этого Арктура? Еще в гимназии, когда учился…
Ему не хотелось отвести глаз от звезды. Кто-то быстро прошёл по улице, сильно стуча озябшими ногами по плитам панели и ёжась в холодном пальто; карета провизжала колёсами по подмёрзшему снегу; проехал извозчик с толстым барином, а Алексей Петрович все стоял, как застывший.
— Нужно же! — сказал он себе наконец.
Он пошёл к столу. От окна до стола было всего две сажени, но ему казалось, что он шёл очень долго. Когда, подойдя, он уже взял револьвер, в открытое окно раздался далёкий, но ясный, дрожащий звук колокола.
— Колокол! — сказал Алексей Петрович, удивившись, и, положив револьвер снова на стол, сел в кресло.
IV— Колокол! — повторил он. — Зачем колокол? Благовестят, что ли? На молитву… Церковь… духота… Восковые свечи. Старенький поп, отец Михаил, служит жалобным, надтреснутым голоском; дьячок басит. Хочется спать. В окна едва брезжится рассвет. Отец, стоящий рядом со мной, склоня голову, делает торопливые маленькие кресты; в толпе мужиков и баб сзади нас поминутные земные поклоны… Как давно это было!.. Так давно, что не верится, что это была действительность, что сам когда-то видел, а не прочитал где-нибудь или не слышал от кого-нибудь. Нет, нет, было это все, и тогда было лучше. Да и не только лучше, а хорошо было. Если бы теперь так, не нужно бы ездить за револьвером.
«Кончай!» — шепнула ему мысль. Он посмотрел на револьвер и протянул к нему руку, но тотчас же отвёл ее назад.
«Струсил?» — шепнула ему мысль.
— Нет, не струсил; тут не то. Страшного уж ничего нет. Но колокол — зачем он? — Он взглянул на часы. — Это к заутрене, должно быть. Пойдут люди в церковь; многим из них станет легче. Так говорят, по крайней мере. Впрочем, помню, и мне легче становилось. Мальчиком был тогда. Потом это прошло, погибло. И легче мне не становилось уж ни от чего. Это правда.
«Правда! Нашлась правда в такую минуту!»
А минута казалась неизбежной. Он медленно повернул голову и опять посмотрел на револьвер. Револьвер был большой, казённого образца, системы «Смит и Вессон», когда-то воронённый, но теперь побелевший от долгих скитаний в кобуре доктора. Он лежал на столе ручкой к Алексею Петровичу, которому были видны потёртое дерево ручки с кольцом для шнурка, кусок барабана с взведённым курком да кончик ствола, глядевший в стену.
— Вон там смерть. Нужно взять, повернуть кругом…
На улице было тихо: никто не ехал и не шёл мимо. И из этой тишины издалека раздался другой удар колокола, волны звука ворвались в открытое окно и дошли до Алексея Петровича. Они говорили чужим ему языком, но говорили что-то большое, важное и торжественное. Удар раздавался за ударом, и когда колокол прозвучал последний раз и звук, дрожа, разошёлся в пространстве, Алексей Петрович точно потерял что-то.
Колокол сделал своё дело: он напомнил запутавшемуся человеку, что есть еще что-то, кроме своего собственного узкого мирка, который его измучил и довёл до самоубийства. Неудержимой волной нахлынули на него воспоминания, отрывочные, бессвязные и все как будто совершенно новые для него. В эту ночь он многое уже передумал и многое вспомнил и воображал, что вспомнил всю свою жизнь, что ясно видел самого себя. Теперь он почувствовал, что в нем есть и другая сторона, та самая, о которой говорил ему робкий голос его души.
V— Помнишь ли ты себя маленьким ребёнком, когда ты жил с отцом в глухой, забытой деревушке? Он был несчастный человек, твой отец, и любил тебя больше всего на свете. Помнишь, как вы сидели вдвоём в долгие зимние вечера, он — за счетами, ты — за книжкой? Сальная свеча горела красным пламенем, понемногу тускнея, пока ты, вооружившись щипцами, не снимал с нее нагара. Это было твоею обязанностью, и ты так важно исполнял ее, что отец всякий раз поднимал глаза с большой «хозяйственной» книги и со своей обычной печальной и ласковой улыбкой посматривал на тебя. Ваши глаза встречались.
— Я, папа, вон уж сколько прочитал, — говорил ты и показывал прочитанные страницы, зажав их пальцами.
— Читай, читай, дружок! — одобрял отец и снова погружался в счета.
Он позволял тебе читать всё, потому что думал, что только доброе осядет в душе его милого мальчика. И ты читал и читал, ничего не понимая в рассуждениях и ярко, хотя по-своему, по-детски, воспринимая образы.
Да, тогда всё казалось тем, как оно казалось. Красное так и было красное, а не отражающее красные лучи. Тогда не было для впечатлений готовых форм — идей, в которые человек выливает все ощущаемое, не заботясь о том, годна ли форма, не дала ли она трещины. И если любил кого-нибудь, то знал, что любишь; в этом не было сомнений.
Красивое насмешливое лицо взглянуло ему в глаза и исчезло.
— А эта? Тоже любил ее? Нечего сказать, поиграли в чувство довольно. А ведь искренно,