Веселый мудрец. Юмористические повести - Борис Привалов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот Нестерку и приходилось зарабатывать не горбом, а все больше умом да хитростью. Хорошо еще — Марися подросла, хоть десяток лет всего, а помогает. Одному бы не выдюжить, не молодой ведь уже.
«Видно, порешил Печенка от меня избавиться и детей погубить, — думал Нестерко, шагая к хате. — Паны дерутся — у мужиков чубы трясутся, паны смеются — у мужиков слезы льются, так искони заведено. Кабы знать, что этим щенком-легашом все закончится! А чует сердце — следом придумает Трясун еще погань какую-нибудь».
Марися сразу подметила, что у отца горе. Спросила тихо:
— Опять, тата, пан службу надумал?
Нестерко свитку скинул, сел на лавку. Самой младшенькой — Янусе — льняные кудряшки пригладил: всегда ее больше всех жалел: матери не знала, отца видит редко…
— Шла, Марисенька, беда мимо, да к нам своротила. К лиху нам не привыкать, но Печенка такой узелок завязал, что не ведаю, как распутывать будем.
И рассказал Нестерко про панские затеи.
— Вы же сами говорили, что при панах без хитрости не проживешь, — ответила Марися. — Была бы догадка — все будет гладко. Выдюжим, тата, ты покрепче узелки распутывал.
И начала Марися готовить торбу в дальний путь. Собирает, отца успокаивает:
— Все будет ладно, тата.
— Ты у меня настоящая мужицкая дочка, — обнял Марисю Нестерко. — Хозяйка на все руки. Не впервой хату и ребят на тебя оставляю, а все сердце щиплет: как бы беды без меня не случилось. Ну, да авось обойдется… Не забывай, с меньшими по-матерински поступай. Помни, от ласкового слова в хате светлее. И последний мой завет: никому первая не говори «добрый день» и никому первая не желай «хорошей работы».
Марися удивилась, руки опустила:
— Чему ж вы меня учите, тата?
— Где ж твоя догадка, дочка? — в тон ей отозвался Нестерко.
Голубые глаза Марией улыбнулись:
Не разумею вашего завета, тата. Опять, верно, бывальщина какая-нибудь.
— Верно, бывальщина. — Нестерко заглянул в торбу, переложил в ней что-то. — Завет этот дедовский. Дед мой моему тате его оставил, когда помирал. «Желаю, — сказал дед, — чтоб тебе жилось хорошо, чтоб у мужиков ты уважением пользовался, чтоб на белом свете о тебе только хорошие слова говорили». — «Что ж мне для этого сделать нужно?» — спрашивает мой тата. А дед отвечает: «Никому никогда первый не говори «добрый день» и никому никогда не желай первый «хорошей работы». Подивился мой тата этому завету, вот как ты, Марисенька, сейчас. Но стал выполнять его. Так и жить стал: никому первый не кланяется, на поле приходит — ждет, когда соседи ему первые пожелают «хорошей работы».
— Чем же это обернулось? — спросила Марися.
— Начали про тату говорить худое. Пана, мол, из себя корчит. Соседи здороваться перестали. Девушки танцевать не хотят с ним. Мужики мимо шагают, словно перед ними не человек, а место пустое. Жить тате стало невмоготу. Пошел он к слепцу гусляру, деду мудрому, жизнью ученому. «Не мог отец сыну худого посоветовать, — сказал гусляр. — Ума ты к завету не приложил, уразумел его не так. Родитель тебе вот что завещал: ежели раньше всех станешь в поле выходить, то все, кто потом придет, будут первые с тобой здороваться и желать тебе «хорошей работы». Вот как». Начал отец с того дня приходить в поле первым, а уходить последним. Трудился так, что любо-дорого смотреть на него было. Лучшим работником на селе стал, потому завет выполнял свято… Поняла, Марисенька?
— Так я же все вокруг хаты верчусь… Пахать-сеять не учена.
— Что ж, люди не видят, как ты работу любишь? — обнял дочку Нестерко. — Ты у меня, как добрый хлопец! Да еще и хлопец не каждый сумеет с тобой потягаться!
Когда отец и дочери вышли на порог хаты, то на улице уже густели сумерки.
— Куда вы, тата, на ночь глядя? — прижалась к отцу Марися. — Может, до утра обождете?
— Уходит день, не привяжешь за плетень, — вздохнул Нестерко. — Срок мне дан невеликий. Торопиться надо. За ночь я до горелой ракиты дойду — там, глядишь, попутный воз попадется. С утра пораньше езды больше.
Дымки хат ясно виднелись на еще светлом небе. Значит, сегодня на панщину в поля выходили не только мужики, но и женщины. Некому было днем истопить печки, еду сварить — только вечером хозяйки вернулись с работы и принялись за готовку.
Пушистые, как кошачьи хвосты, дымки торчком стояли над соломенными крышами.
— К сухой погоде, — сказал Нестерко, — верная примета: дым колом.
Ребятишки сгрудились посреди улицы.
— Пятро, Ивась, Микола, Степан, тата уходит! — крикнула Марися.
Четверо мальчиков отделились от гурьбы, подбежали к хате. У старшего — Пятра — в руках шапка, а в шапке комок живой.
— Ежа изловили, — сказал Пятро.
— Это я, — похвастал Степан, — на грядах, сзади хаты. Утром еще.
— Ну? Сам? — удивился Нестерко. — Один?
— Один, — ответил Степан, — вместе с Пятром, Ивасем и Миколой.
Братья привыкли к тому, что отец часто и надолго отлучался из дому, по-взрослому относились к его уходам.
«Так нужно», — говорила Марися, и они больше ни о чем не спрашивали.
— Ежа не мучайте. — Нестерко вынул его из шапки. — Это зверь вольный, а вы его пленником сделали. Ежели вас в хате запереть на целый день, как запоете?
— Не надо нас запирать! — испугался маленький Степан. — Ежака мы выпустим.
— Ежи мышей ловят, — сказал Пятро.
— У нас мышам делать нечего, — рассмеялась Марися, — они живут в хатах, которые побогаче.
— Кладите сюда. — Нестерко протянул сыновьям торбу. — Я этого зверя в поле отнесу. А вам, когда вернусь, от ежа подарок принесу.
Нестерко потрепал ребячьи вихры, забросил торбочку на спину, взял из рук Марией дубовый посошок — верный спутник всех походов. Помолчали. Нестерко шагнул с порога на землю.
Мальчики побежали к товарищам, все еще стоящим посреди улицы.
— Тата! — печально молвила Марися и вытерла слезу.
— Слезы, дочка, не бусы, обронишь, — не соберешь, — сказал Нестерко. — Рано еще горевать! Жди меня к Михайлову дню.
…На околице, там, где пыльная деревенская дорога заворачивала в поле, Нестерко остановился.
Ветерок дул со стороны панской усадьбы. Тявкали собаки на псарне.
— Собака лает, ветер носит; пан спит, а холоп спешит, — вслух подумал Нестерко, положил наземь посошок, потом снял торбу, развернул ее. В ней ничего, кроме свернувшегося в колючий шар ежика, не было.
Нестерко хотел выкатить ежа в траву, но раздумал: вдвоем веселее, а может, и пригодится колючий для шутки какой-нибудь!
Он снова связал торбу, взял посошок и зашагал напрямик через скошенное поле едва видимой в вечерней мгле тропинкой.
…А в хате Марися наткнулась на узелок с едой, тот самый, который она собственноручно уложила в отцовскую торбу!
— Ну что ты с ним поделаешь, Януся, с нашим татой! — огорченно сказала Марися сестренке. — Опять схитрил: свою еду нам оставил! Без крошки хлеба в путь пошел. Ведь знаю, как на дорогу какую-нибудь бывальщину начнет сказывать, так за торбой в оба смотреть нужно. Я заслушаюсь, а он узелок-то и вынет…
Януся смотрела на старшую сестру серо-голубыми Нестеркиными глазами и бойко жевала вытащенный из отцовского узелка кусок хлеба с салом.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ЛИШЬ БЫ ДЕНЬГИ
За деньги поп и с чертом поцелуется.
Белорусская пословицаРано утром Нестерко повстречал ехавших на ярмарку мужиков. Один из мужиков после долгих обиняков спросил, не слышно ли чего нового о Римше — земля недаром слухом полнится!
На развилке дорог колымага свернула направо. Дорога же к усадьбе пани Дубовской шла влево, и Нестерко, поклонившись мужикам, соскочил на землю.
Рыжий подсолнух солнца сверкал над колючим, как ежовая щетина, скошенным полем. На перепутье стоял красавец тополь. Посадил его кто-то лет сорок назад, и все эти сорок лет путники, отдыхая под деревом, поминали неведомого странника добрым словом.
Нестерко лег в тополиную тень.
Листья на нижних ветвях тополя были темно-серые, потом постепенно, от сучка к сучку, светлели и на вершине сверкали свежей темной зеленью: дорожная, перемолотая тысячами телег пыль не взбиралась на такую высоту. Невдалеке послышался скрип колес.
По дороге катились клубы пыли. Слабый ветерок гнал их не спеша, не обгоняя воза, но и не отставая.
— А-а-пчхи! Стой! — послышался голос из пылевого облака. — Пусть пройдет окаянная! А-а-пчхи!
Ветер развеял пыль, и перед Нестерком появилась тощая лошаденка с небольшим возом сена. Наверху сидели два босых деда в посконных рубахах.
Старик, державший вожжи, громко чихал, сгибаясь так, что головой почти касался колен, а второй — с задорно торчащей вперед бородкой — протирал кулаками глаза.