Мир среди войны - Мигель де Унамуно
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В деревне он то и дело захаживал к одному из хуторян; собравшись, они в два голоса сокрушались о потерянных сбережениях. Как и у него, у хуторянина погиб на войне сын, и, как и Педро Антонио, он, похоже, больше думал о потерянных деньгах. Он уже расплатился кровью сына, а теперь у него выкачивали и содержимое кошелька; тяжело отдавать детей, молодых и сильных работников; но в конечном-то счете дети подрастают: один уходит, другой становится на его место, а семья существует по-прежнему, и хотя парой рук становится меньше, но меньше и ртом; ну а если уж и кошелек пуст, то из этого капкана не вывернешься: и дом развалится, и все разбредутся куда глаза глядят. А когда распалась семья, тут уже ничем не поможешь. Оба очень отчетливо ощущали этот дух семьи, во имя которого люди приносят жертвы.
– Не горюй, – говорил ему Педро Антонио. – На небе нам сторицей воздастся.
– И в церкви так говорят… А у меня один в армии, а другого нет уже; я да женщины мои – больше работать некому… Если так и дальше пойдет, придется продать хутор… что тогда моему сыну делать?
Педро Антонио думал о будущем, о том, какая старость ожидает его. Иногда он сетовал на то, что слишком мало горюет по сыну, но тут же успокаивал себя: «Каждый должен нести свой крест радостно». Но странно было, что слишком легким оказался этот крест… А может, его ждал крест и потяжелее?
После сокрушительного поражения карлистов в Ируне, когда армия, ведомая самим Королем, была обращена в позорное бегство, кондитер вновь приехал в Дуранго. Войско бежало; несчастные раненые, вынужденные покинуть лазареты, гибли в снегах. Неудача дала повод новым внутренним распрям, Король приговорил двух командиров к смертной казни как трусов и изменников.
На этот раз Педро Антонио удалось-таки найти дона Хосе Марию, который, увидев кондитера, напустил на себя скорбный вид и сказал:
– Насылая на нас невзгоды, Господь испытывает наше терпение… Но мы, недостойные, на кого снизошла неизреченная благодать, находя утешение в вере…
Заладив свое, он уже не мог остановиться; но, поблагодарив его, Педро Антонио воскликнул:
– Все пропало!
– Конечно! Если только не терять попусту время здесь, а идти прямо на Мадрид… На Мадрид!
Военные события свели всю его программу конкретных действий, о которой он так страстно толковал перед войной, к одной этой фразе: «На Мадрид!». Главную задачу он видел теперь в том, чтобы овладеть координирующим центром, в двадцать четыре часа взять нити правления в свои руки – и перед его программой открывалась широкая дорога.
– А как же мои проценты? – спросил Педро Антонио.
Дон Хосе Мария с удивлением взглянул на человека, который, потеряв сына, беспокоится о деньгах.
– На Мадрид! На Мадрид! – с жаром воскликнул сочувствующий, словно бы заканчивая вслух мысленный монолог.
Они все-таки поговорили о денежных делах, и Педро Антонио немного успокоился.
Озабоченность судьбой своих вложений мало-помалу превратилась у него в навязчивую идею, которая тем не менее была не в силах заглушить то и дело готовую болью прорваться трепетную мысль о потерянном сыне.
– Что-то не нравится мне Педро Антонио, – говорила Хосефа Игнасия своему деверю, священнику, – боюсь, как бы не тронулся умом; только и твердит полный день, что по миру пойдем, ворчит, что трачу много… А о бедном нашем Игнасио ни слова… Ах, сынок! Господи Иисусе, какое несчастье!
Под Рождество, в конце семьдесят четвертого года, Педро Антонио частенько захаживал на хутор к одному из родственников и там, сидя на большой кухне у очага, где готовился ужин, слушал разговоры о бесконечных крестьянских заботах и задумчиво глядел на волнистые языки пламени, которое, потрескивая, рвалось на волю и лизало, то вытягиваясь, то укорачиваясь, закопченную стену. И тогда ему вспоминался тихо тлеющий огонь его жаровни в лавке, то, как ворошил он переливающиеся трепетным красным жаром угли, а в это время рядом шел горячий спор между дядюшкой Паскуалем и доном Эустакьо; тот смирный, покорный огонь, свернувшийся, как преданный пес, у ног хозяина, которому, сгорая, он приносил себя в жертву. При виде пламени ему представлялось чистилище, а оно наводило на мысли о сыне, и, молясь о его душе, Педро Антонио тихонько бормотал «Отче наш».
Не было еще в жизни Хосефы Игнасии такого печального Рождества. Муж ее встретил праздник с той же невозмутимой покорностью, с какой встречал все после смерти сына, но уже не заводил рассказов о былом, доставлявших ему прежде такую радость. Брат-священник, пытаясь ободрить и развлечь его, рассказывал о победе карлистского оружия в Урньете в день Непорочного зачатия, и о мятеже, который подняли в Сагунте либеральные войска, поддерживающие Альфонсито, сына королевы, низложенной сентябрьской революцией. С ожесточением, присущим горячим сторонникам какой-либо одной идеи, он говорил о том, что теперь во главе каждого войска будет стоять свой король и шансы противников уравняются; к одному королю будут тянуться люди, любящие порядок, зажиточные; другой будет служить живым символом славы для своих солдат.
Особенно негодовал священник, упоминая о манифесте, в котором новый король обещал быть не только добрым испанцем и католиком, подобно своим предкам, но и либералом, в духе нового века.
– Хорошо ответил ему на это его двоюродный брат, наш дон Карлос: «Легитимизм – это я!»
– Его двоюродный брат? – переспросил Педро Антонио. – Так, значит, все это – дело семейное…
Какое безумие! Провозглашать его сейчас, когда мы так сильны!.. И дойти до того, чтобы объявить себя либералом и католиком сразу… Католик-либерал!.. Вот кого больше всех клеймил Папа…
– Интересно, а как все же будет с процентами? – спросил Педро Антонио.
Брат взглянул на него с тревогой, и жена, подметив взгляд священника, тоже забеспокоилась. «Если так и дальше пойдет, он точно помешается», – подумал дон Эметерио и, возвысив голос, чтобы заглушить неотвязные мрачные мысли брата и одновременно подавить легкую дрожь, охватившую его при виде Педро Антонио, которого он про себя уже считал обреченным на безумие, почти выкрикнул:
– Сейчас, сейчас, когда мы так сильны, когда победа уже почти у нас в руках… Нет, никогда еще наше дело не было так могущественно и сильно…
– Так же и раньше говорили… Эх, те семь лет!
Педро Антонио смутно чувствовал, что вместе с сыном погибло и дело, за которое тот отдан свою жизнь; что самым напряженным, решающим моментом было Соморростро, а все остальное – не более чем простая трата накопленных до этого сил. Какой-то подспудно звучавший в глубине души голос подсказывал ему, что узел, в который сплелось неисчислимое множество сил, вдруг ослаб, что, достигнув зрелости, движение начинает терять энергию, стремится к упадку, а не набирает силу, как в молодости, когда все еще впереди; что настало лето, когда пора собирать жатву, а не весна, когда ощутимо биение скрытых в земле сил. Движение пошло на ущерб, момент накопления сил, момент свободы остался позади. Апогеем было Соморростро; отступление из него означало, что былая слава карлизма повержена, а прообразом его будущей судьбы стала Абарсуса.
Поэтому Педро Антонио, так равнодушно выслушивая новости о ходе кампании, сам высказывался скептически; поэтому он лишь пожал плечами, узнав, что короли встретились в открытую на полях под Дакаром, где эскадрон карлистских гвардейцев вызвал на поединок эскадрон павийских гусар[130] – совсем как в романе! – и что Альфонсито был обращен в бегство. А когда Гамбелу в один из своих приездов сказал, что Кабрера признал монарха, Педро Антонио воскликнул:
– Ясное дело! Все пропало, ничем уже не поможешь!.. И деньги мои – тоже!..
– Я уже давно говорю, что подменили нашего Кабреру, – сказал Гамбелу, – нынешний Кабрера – масон, протестант, и жена у него протестантка… небось и в Пресвятую Деву не верует… масон, как есть масон…
Могучая фигура Кабреры, встававшая в памяти Педро Антонио, делалась в его глазах все больше и туманнее, исчезая в загадочной Незримой Юдоли и одновременно притягивая исходящим от нее таинственным сияньем, и, пока карлисты, уверявшие, что их нимало не удивляет отречение старого вожака, обрушивали на него отборную брань, а дон Карлос лишал его удостоенных когда-то почестей, Педро Антонио, наедине, беззвучно повторяя по слогам каждое слово, перечитывал прокламации легендарного героя, чувствуя, что слова эти, как заклятье, пробуждают в нем самые сокровенные воспоминания. Он прислушивался к голосу того, кого когда-то называли «Тигром Маэстрасго» и кто сейчас, разочарованный, покаянно взывал к своему сыну и прощал своих врагов, так же, как во время Семилетней войны взывал он, сея ужас, к памяти своей расстрелянной старухи матери; он прислушивался к голосу героя, покрытого шрамами – немым свидетельством тех заслуг, чьих мертвых символов: титулов и крестов – лишал его внук того самого Карла V, который их ему присвоил; он прислушивался к этому голосу, говорившему своей старинной пастве о том, что он оставляет им Короля, сам оставаясь с Богом и Отечеством; что тщетно пытаются они восполнить словами отсутствие идей. Странный отзвук рождал в душе кондитера этот эхом доносившийся из Незримой Юдоли голос старого, покрытого ранами и славой воина, говорившего о мире, о превосходстве разумного учения над слепой верой, просившего сострадания к своей матери-родине, чье достоинство оскорбляли те, кто считал испанцев чуждыми любой власти; умолял их, чтобы они, завоеватели по характеру, унаследованному от предков, совершили наконец величайшее из завоеваний, которое может совершить народ, – восторжествовали бы над собственными слабостями!