Приключения сомнамбулы. Том 2 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стороженко отодвинул телефон, потёр переносицу и одному ему понятной закорючечкой на перекидном календаре пометил просьбу Филозова.
Ох, до белого каления довёл вчера Семён Вульфович…
Опять потёр переносицу, стараясь вспомнить анекдотическую фамилию. Попался же нагло-ершистый типчик с маслянистыми глазёнками, но – вперёд!
Впереди были решающие, завершающие напряжённую подготовку к процессу дни, суббота с воскресеньем – и те рабочие. К тому же со вчерашнего вечера, едва за гадёнышем Семёном Вульфовичем закрылась дверь, а возмутительные архивные папки с секретными грифами легли на стол, Остапа Степановича, в отличие от Филозова, будоражило ещё одно сверхважное дело, с обрушением и предстоящим показательным процессом связанное лишь косвенно.
Какая всё-таки у агрессивного Вульфовича фамилия?
Вспомнить не мог, злился.
Усмиряя бурю в душе, машинально продул и закусил мундштук, посетовал вслух, дабы пронять давивших зевки сотрудников, которые были спешно созваны на летучку. – В суровое и честное время не наказали по закону идеологических пачкунов, сжалились над подававшей надежды юностью, а теперь расхлёбываем прогорклую кашицу абстрактного гуманизма. Безнаказанность развращает, пачкуны эти, если решительно их не остановить, и до седин не уймутся.
Посетовал, самокритично поморщился.
Из обличительного монолога следователя по особо важным делам обидно выглянула растерянная риторическая фигура, хотя следователь не привык пасовать перед вопиющей наглостью идеологических врагов, сидеть, сложа руки. Напротив, он по-бойцовски, одна о другую, потёр ладони, предвкушая карающее очищение активных разоблачений; тёпленькая компания последние денёчки догуливала. Один – плакатист-абстракционист со стажем – играя в красоту стенами и окнами, преступно до статьи доигрался, вот-вот усядется на скамью подсудимых. Другой, самодеятельный языкастый лектор, маскировавшийся под котельного оператора, – утром, перед летучкой, Остап Степанович дал по внутренней связи оперативное добро на выдворение болтуна без тормозов, сразу, сегодня, – пусть историческую родину осчастливит, почешет язычок на перекурах между дойкой коров в кибуце! И к собственному удивлению, не говоря об удивлении сотрудников, так вдруг воодушевился, что громко произнёс вслух. – Его фамилия – Шанский! Третьего… Бухтина-Гаковского, достойного наследничка космополита-отца, давно унять пора. Хватит ему, пока другие работают на пользу отечества, безбедно коньячком баловаться. Метнул молнию в огнеглазого, со смоляной бородкой, человечка в коричневом плечистом костюме, скомандовал усилить наружное наблюдение за идейным фарцовщиком, превратившим в свою вотчину интуристовскую гостиницу, чтобы взять под стражу с уликами. Четвёртому, правда, пока Стороженко не избрал меры пресечения, ибо тот на рожон не лез – лишь пошевелил губами фамилию… Бызов не был гуманитарием, выпадал из сектора идеологического контроля, хотя ничуть не внушал доверия, доложили, что повязался псевдонаучными контрактами с заокеанскими, гадившими из-под респектабельных университетских крыш разведывательными центрами; да и расстрелянного отца его, секретного атомщика-ядерщика, завербовали в своё время ливерморские итальяшки. Даром что ли он признавался в содеянном?
Ну и четвёрка непризнанных гениев, подобрались уникумы! К каждому теперь изволь индивидуальный подход искать, но вместе они – грибница, ядовитая грибница, пора бы выдернуть… Выдернем, искореним!
Стороженко улыбнулся, без озабоченности, напротив, с удовольствием потёр переносицу, по контрасту к простой фамилии – Бызов – ему вспомнилась, наконец, и фамилия нелепо-анекдотичная, да-да: Файервассер!
ещё разСоснин перечитал:
Для бездомного торса и праздных граблейничего нет ближе, чем вид развалин…
Рим, 31 марта 1914 года
Чудесную изнурительную экскурсию в Орвието отметили ужином по возвращении: до чего же остра, тяжела, обильна пицца богов! Да ещё – сопроводившие пиццу блюда. Правда и возвышенного обжорства с возлияниями нам не хватило; получался прощальный ужин – Тирц на лето уезжал в Биарриц, я после нескольких дней во Флоренции должен был вернуться в Рим, но затем через Венецию отправлялся домой, в Крым, как можно было перед дальней дорогой не продолжить прощание?
– Скитаний пристань, вечный Рим! – приосаниваясь, воскликнул Тирц и где-то на Квиринале радостно бросил до завтра обузу-автомобиль, мимо выросшего во тьме палаццо Барберини, мимо изукрашенной скелетами церкви… пошатываясь, заболтавшиеся кутилы повлеклись в зазывную пляску букв, подмигивания фонарей и всласть покуролесили в визжавших и плакавших скверной танцевальной музыкой подвальчиках на Венето. Заполночь с немой молитвой о возврате кидали монеты под водомёт Треви. – Илья Маркович, – вспоминал протрезвевший Тирц, – перед нашей встречей на набережной вы, кажется, собирались в Трастевере? Ну, так как? Попировать под фресками Фарнезины нам вряд ли удастся, однако я знаю заведеньице, где к утру соблазнительно забулькает на кухонной плите похлёбка из требухи, – он уже подавал знак извозчику; последний стаканчик граппы, наспех опрокинутый «на посошок» в дымной таверне, когда из неё выпроваживали захмелевших гуляк, для меня явно стал лишним.
– Завтрак, синьор!
Я не отозвался и на повторный стук в дверь.
Давно било в открытое окно солнце, а я всё не мог поднять руку к шнуру ставень-жалюзи. Свершив-таки этот подвиг, я с полным правом вкушал сиесту и остаток дня провалялся в постели. Невольно перебирал вчерашние слова и картинки, благо не стёрлись гастрономическими буйствами ночи. Слушал, сбиваясь со счёта, перезвоны часов и меланхоличное дребезжание на ветру жалюзийных створок, тупо провожал соскальзывание в сумеречный угол огнисто-жёлтых полосочек – они бледнели, гасли. Ближе к вечеру щёлки заголубели. И я опять дёрнул шнур, впустил прохладу. Наконец, расстался с подушкой. Со свинцовой головой и мылом во рту, мало-по-малу, впрочем, таявшим от прихлёбываний Valpolicella, я с безотчётно-острым желанием сохранить на бумаге услышанное-увиденное вчера уселся просеивать еретические разглагольствования Тирца – знатока-дилетанта, игрока, победителя по-призванию, как он себя без ложной скромности аттестовывал. От вина и тяжесть в голове улетучивалась.
Начать хотел с письма Гурику.
Уселся и – под звуки кошачьего концерта, заполнившие колодец гостиничного двора, – нацарапал невидимку-букву.
В чернильнице высохли чернила, долго не шла горничная.
сирена за рулём (ночной дневник стартовал)…на себе испытал, католиков православные братья на дух не выносят, хуже проказы боятся латинской ереси, ей-ей, им магометане роднее – ещё благоверный князь Невский с Ордою миловался, а с европейским рыцарством рубился, как с вражьим племенем; потом, наглотавшись татарщины всласть, Русью её назвали, – пропел с романсовым взрыдом. – Попам нашим, что чалмы, что клобуки. Святая правда, каков приход, таков и поп… Тирца обуяло беспощадное отчаянное веселье. – Не корите богохульством, но старые камни, ей-ей, соврать не позволят, гляньте-ка непредвзято на обращённую в мечеть константинопольскую Софию – женственным купольно-апсидным округлостям православия на диво идут игольчатые минареты! Не выдаёт ли сия жутковатая гармония постыдно-органичную для паств восточных религий тягу к несвободе, которая вот-вот нас наново вспять потащит, в гибельное отторжение от Европы?
куда зовут рассечённые напополам гении?– Прекраснодушные, критические, болеющие и радеющие за народ реалисты-классики наши – разорванные, мятущиеся меж любовью и ненавистью, зовут, зовут, не зная куда. Холя историческую близорукость, глубокомысленно в будущее светлеющее заглядывают, как в рай, а русское настоящее для них – досадливо-случайный загаженный полустанок, где обитают одни пороки, но, кляня его, норовят взлелеять святость с бедностью и мечтают, мечтают о заслуженной страданьями лучшей доле, там, за горизонтом, алмазы с неба на всех посыплются; он отругал безымянных местоблюстителей мёртвых истин, наставляющих к самоусовершенствованиям в пещерах души; сгоряча оттаскал Толстого за бороду.
– Что толку, однако, пенять классикам минувшего Золотого Века, их объёмно выписанным созданиям, их мечтаниям-сетованиям-поучениям-обличениям? – резко повернулся, впился немигающими глазами, пока мы мчались к выраставшему впереди холму с каменной, как неприступная крепость, деревушкою на макушке; куда несёшься ты, дай ответ? – прошептал, мигнув, Тирц и сразу с наигранной серьёзностью повысил голос. – Кто и сегодня не бросает обвинений в свирепой бестолковщине родной нашей власти и тут же с гадливым безмыслием не утешается презрительным осмеянием педантизма, рутинной узаконенности всяческих процедур в неметчине? И нетерпение, какое нетерпение гложет! Нам вынь да подай немедленно рай… и разве не прав Булгаков? Нам подвиги подавай, подвиги, но не подвижничество.