Новый Мир ( № 3 2006) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У этих стихов неровное дыхание, отягощенное педалированно-“бродскими” анжамбеманами. Предложения внутри строф, как, впрочем, и сами строфы, перетекают друг в друга подобно живым кристаллам. Их своенравная разбивка, зачастую лишающая рифму исконного права стоять в конце строки, обладает собственной семантикой, говорит о каких-то существенных для автора вещах. В самом деле, когда имеешь, как в случае с Кенжеевым, дело с мастером, жизнь за стихи положившим, мелочей и случайностей практически не бывает. Да и рифмовка у него, как ни у кого из живущих современников, изощрена и отточена. Значит, предпринимаемая им строфическая разбивка, нарочито затрудняющая чтение, функциональна. Чем? Ответ поверхностный — упомянутое выше властное, почти насильственное втягивание читающего в свой текст (свой мир). По сути — цветаевское требование от читателя “сотворчества”. Но на уровне голого приема это вещь довольно механистическая, быстро приедающаяся, ergo — начинающая работать вхолостую. В стихах Кенжеева подобного не происходит. Значит, функциональность кенжеевской прихотливой строфики в чем-то другом. Мне кажется, этим поэт намекает на некую непрерывность, внеличностность изначального стихового потока, который стихотворцу посчастливилось подслушать и озвучить. Как результат — из стихов этой группы можно (как и в случае с книгами Кенжеева) с переменным успехом выдергивать отдельные строчки, какие-то особо удачные тропы, но, по совести, цитировать их следует только целиком: обрыв цитаты всегда болезнен, всегда режет по живому:
Устарел ли я сам? Черт его знает, но худосочным дзеном
не прокормишься, жизнь в лесах (сентябрьская паутинка, заячий крик)
исчерпала себя. Возвышая голос, твердя о сумрачном, драгоценном
и безымянном, слышу в ответ обескураженное молчание. Блик
осеннего солнца на Библии, переведенной во времена короля
Якова — и по-прежнему пахнет опятами индевеющая земля
молодых любовников, погрустневших детей, малиновой карамели
и моих друзей-рифмоплетов… [Насильственный обрыв цитаты.]
Процитированный отрывок вполне уместен и для того, чтобы перейти к разговору о визуальной составляющей поэтики Кенжеева. Для меня убедительность его стихов не в последнюю очередь заключается в их потрясающей кинематографичности. Едва ли не каждое стихотворение являет собой практически готовый сценарий лирической кинозарисовки. В отличие от плавно разворачивающейся панорамной киносъемки стихов-путешествий позднего Бродского, у Кенжеева мы имеем дело с более прихотливым, избирательным устройством зрения — он, похоже, безоговорочно доверяет “всесильному богу деталей”. И доверие его оказывается оправданным: разрозненные детали буквально на глазах у читателя, прямо по ходу чтения стиха, притягиваются одна к другой, сцепляются намертво — чтобы в итоге сложиться в мозаичное полотно, где каждый кусочек смальты не только стоит на своем месте, но и взаимообусловлен соседствующими фрагментами. Как в фильмах Феллини.
И самое главное: визуальное и фонетическое в стихах Кенжеева чудесным образом подпитывают друг друга. Звук оживляет движущуюся картинку, а картинка, в свою очередь, подсвечивает произнесенное слово: “Пасмурно в нашей провинции, хорошо бы в путь / к ясновельможным краям, где остроколючий каштан и грецкий орех / в темно-зеленой шкурке падают, колотясь о щербатый гранит / мостовых”. Я в этих строках слышу прежде всего внятное эхо античности (и не только предсказуемого Овидия, но — в не меньшей, если не в большей степени — Горация). Присущее Кенжееву античное благородство звука становится, в итоге, едва ли не важнейшим из инструментов, втягивающих читателя в созданный поэтом мир, — его строки вкусно повторять вслух, бормотать под нос, держать за щекой, как в детстве карамелину или сосульку.
Едва ли не побочным следствием кенжеевской вокабулы становится изобилие в его стихах моментально запоминающихся формул — читай: афоризмов. Афоризмы Кенжеева по природе не парадоксальны: кажется, что автор попросту уловил из воздуха и первым догадался озвучить очевидное: “Вещество дыхания не весит ничего…” — или: “Сгущенная во сто крат, / жизнь не выносит пошлости…” — или: “И даже смерть понятна, словно выдох…” — и, наконец, страшное: “И вообще умирать легко”. По сути, это не афоризмы даже, а попросту пресловутые “наилучшие слова в наилучшем порядке”. Однако человек, прочитавший книгу Кенжеева, навряд ли уже сможет от этих формул отделаться. Они так и останутся звучать в ушах (в душе) произнесенными с его интонацией.
Но это все о технике, о вещах формальных. Чему же все-таки посвящена книга и почему “Названия нет”? Предыдущий сборник Бахыта назывался “Невидимые” (ОГИ, 2004). В ней внятно прозвучала присяга на верность литературной традиции, ангелам и великим теням, клубящимся за плечом сочинителя: “…о роке. Можно ль победить / судьбу? И все же страх неведом / тем, кто умеет выходить / на связь с потусторонним светом”. Главенствующим звуком “Невидимых” был сухой шелест слов, которые суть “молчаливого большинства... невесомые, невидимые пожитки” — и в этом, конечно, таилась перекличка с Иваном Елагиным: “А мертвых — большинство, и к большинству / Необходимо присоединиться”.
В следующей книге автор без излишнего драматизма, несколько даже суховато подводя итоги, неожиданно задает (себе? небесам?) по-детски беспомощный вопрос: “Что мне делать с зимующей музою, с растерявшейся музой моей?” Ради ответа на этот вопрос и написана книга “Названия нет”. Она построена на столкновении удивительной, почти потусторонней трезвости взгляда (“жизнь моя — оптический обман”) и “отчаянной, обреченной музыки”. Самое удивительное, что автору хватает вкуса и мужества, констатировав, что “есть музыка на грани / отчаянья”, — грань эту не переступить: “несговорчивой силою тяжести утешаюсь на старости лет”.
…говори же, не мешкай — осталось так
мало времени, что терять его — грех. В неуемной почве, в немолодых пластах
(состоящих из гравия, фекалий дождевых червей и истлевшей жизни, как ни крути)
я еще не лежу, но уже, озираясь, перед сном начинаю невольно твердить — прости
сломанной ветке черешневой, ненакормленному вовремя голубю, ангельской голытьбе,
неизвестно кому, обреченному воздуху, сумасшедшей сверхновой, светлая, и тебе.
“Обреченный воздух” здесь — не столько суверенный воздух стихотворца, воздух времени, в котором он жил, но и воздух культуры вообще. Вопросом о возможности, о небессмысленности поэтической речи Бахыт задается в стихах, в неявной форме апеллирующих к двум товарищам по “Московскому времени” (живому и ушедшему):
И то — пора и мне мужать, рассматривать серьезно
пожитки собственные, в холщовый узелок
увязанные в прихожей. Поздно, поздно
бузить, предчувствовать, раскаиваться. Видит Бог,
что всяк, кичащийся иллюзией о даре
небесном, о восторгах юных жен,
не прав — ему, подобно псу, скворцу и прочей твари,
предел от века положён.
Но наиболее актуальным для Кенжеева на сегодняшний день, похоже, является разговор с Бродским, в котором перемешалось все: и благодарность, и неизбежная ревность, и некая подспудная тяжба. Замечательно, что тяжба эта осуществляется исключительно посредством поэтики, никогда не выходя на декларативный уровень. Так, за совершенно “бродским” зачином:
Молоток судьи, покрытый истершимся каучуком, декабрьский свет
из окна запыленного, мантия, попахивающая нафталином
или спекшимся электричеством, твердое “да” и сухое “нет”... —
следует неожиданное: “Если полынь горька, то и смерть крепка…” — и далее головокружительный пассаж, в котором смешались и “народовольческие удальцы” “в величьи своем былинном”, и “досужие суфражистки”… Все это совершенно фантастическое стихотворение вообще оказывается написанным как бы от лица отца Франца Кафки.
Нечто подобное происходит и в вызывающе перекликающихся с “Письмами династии Минь” стихах о глиняной армии императора Цинь-Ши-Хуанди:
…Шесть с лишним тысяч, терракотовых, молодых, безо всякой вины
простодушно закопанных в могильную землю у подножья Великой Стены.