Том 2. Произведения 1896-1900 - Александр Куприн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вся, что ли, сказка-то, дядька Замошников? — робко спрашивает какой-то нетерпеливый слушатель.
— А ты… погоди, братец мой, — досадливо замечает ему Замошников. — Ты не подталдыкивай… Сказку сказывать — это, брат, тоже не блох ловить… Да… — Затем, помолчав немного и успокоившись, он продолжает сказку: Да… «Хоть и малая, говорит, горсточка, а поди-ка, раскуси…» Прочитал турецкий салтан скобелевское письмо и опять ему пишет: «Убери ты подобру-поздорову свое храброе войско из моей турецкой земли… А ежели ты своего храброго войска убрать не захочешь, то дам я своим солдатам по чарке водки, солдаты мои от этого рассердятся и выгонят в три дня всю твою армию из Турции». А Скобелев ему сейчас ответ: «Великий и славный турецкий салтан, как это смеешь ты, турецкая твоя морда, мне такие слова писать? Нашел чем тращать: «По чарке водки дам!» А я вот своим солдатушкам три дня лопать ничего не дам, и они тебя, распротакого-то сына, со всем твоим войском живьем сожрут и назад не вернут, так ты без вести и пропадешь, собачья образина, свиное твое ухо!..» Как услышал эти слова турецкий салтан, сильно он, братцы мои, в ту пору испужался и сейчас подался на замиренье. «Ну, говорит, тебя совсем к богу и с войском с твоим. Вот тебе мельонт рублен денег, и отвяжись ты от меня, пожалуйста…»
Замошников молчит с минуту и потом добавляет коротко:
— Вся сказка, ребята.
Слушатели оживляются, и кучка начинает шевелиться. Со всех сторон раздается одобрительная ругань.
— Важно он яво, братцы!..
— Н-да-а, саданул… нечего сказать…
— На что лучше… Я, грит, своим солдатам три дни есть не дам, так ени тебя, мерзавца, живьем слопают. Как он ему сказал, дядька Замошников? А, дядька Замошников?
Замошников повторяет ту же самую фразу слово в слово.
— Куда ж против наших! — подхватывают хвастливые голоса.
— Ку-у-да-а!.. Против руцких-то!
— Ежели против наших, так это еще, брат, погодить надоть.
— Да еще и как погодить-то… Это такое дело, что надо благословимшись да каши сперва поемши.
Замошников в это время тянется к огоньку цигарки, то вспыхивающему, то погасающему подле него, и говорит небрежно:
— Дай-кась, братец, потянуть разочек. Чтой-то смерть покурить хоцца.
Он несколько раз подряд торопливо и глубоко затягивается, пуская дым из носа двумя прямыми, сильными струями. Лицо его, особенно подбородок и губы, попеременно то озаряются красным блеском, то мгновенно тухнут, пропадают в темноте. Чья-то рука протягивается к его рту за цигаркой, и чей-то голос просит:
— А ну-ка, дядька Замошников, оставь, я покурю немножко.
— Кто покурить, а кто и поплюить, — отрезает Замошников.
Солдаты смеются: «Уж этот Замошников… всегда такое ввернет!..» Поощренный Замошников продолжает шутить:
— Знаешь, брат, как нонче курят? Табачок ваш, бумажку дашь, вот и покурим.
Однако он тут же сует в протянутую руку окурок, сплевывает на сторону, перегнувшись через чью-то спину, и говорит:
— А вот тоже, ребята, знаю я еще одну историю. Може, кто слышал из вас? Про то, как солдат прицепил себе железные когти и лазил к царевне на башню? Если знаете, так я лучше и сказывать не буду.
— Не знаем… Нет, нет… Валяй, дядька Замошников. Никто не слыхал.
— Начинается это так, что жил-был на свете солдат Яшка Медная Пряжка. И был, братцы мои, этот солдат удивительный человек на свете…
Меркулов вяло отходит прочь. В другое время он сам с живым удовольствием слушал бы сказки Замошникова, но теперь ему даже кажется странным, как это другие могут слушать с таким интересом вещи незанимательные, скучные и, главное, заведомо вымышленные.
«Ишь, черти, и ко сну их не манит, — злобно думает Меркулов. — Будут себе целую ночь дрыхнуть…»
Он подходит к окну. Стекла изнутри запотели, и по ним то и дело быстро и извилисто сбегают капли. Меркулов протирает рукавом шинели стекло, прижимается к нему лбом и загораживает глаза с обеих сторон ладонями, чтобы не мешало отражение ночника. На дворе осенняя, дождливая, черная ночь. Свет, падающий из окна, лежит на земле косым, вытянутым четырехугольником, и видно, как в этой светлой полосе морщится и рябится от дождя большая лужа. Далеко впереди и внизу, точно на краю света, чуть-чуть блестят огни местечка. Больше ничего не различает глаз в темноте ненастной ночи.
Постояв немного у окна, Меркулов идет дальше, в четвертый взвод, обходит его и медленно бредет по другой стороне казармы, вдоль окон. На самом конце нар, по бокам угла, уселись, спустив ноги, двое солдат Панчук и Коваль. Между ними стоит маленький деревянный сундучок с замком на кольцах. На сундуке лежит цельный хлеб, накроенный толстыми ломтями во всю длину, пяток луковиц, кусок свиного сала и крупная серая соль в чистой тряпке. Панчук и Коваль связаны между собою странной, молчаливой дружбой, основанной на необычайном обжорстве. Им не хватает казенного хлеба по три фунта на человека; они прикупают его каждый день у товарищей и всегда поедают его вместе, обыкновенно вечером, не обмениваясь при этом ни единым словом. Оба они из зажиточных семейств и ежемесячно получают из дому по рублю и даже по два…
Каждый из них поочередно узким ножиком, источенным до того, что его острие даже вогнулось внутрь, отрезает несколько тонких, как папиросная бумага, кусочков сала и аккуратно распластывает их между двумя ломтями хлеба, круто посоленными с обеих Сторон. Потом они начинают молча и медленно поедать эти огромные бутерброды, лениво болтая спущенными вниз ногами.
Меркулов останавливается против них и тупо смотрит, как они едят. Вид сала вызывает у него под языком острую слюну, но просить он не решается: все равно ему ответят отказом и хлесткой насмешкой. Однако он все-таки произносит срывающимся голосом, в котором слышится почти просьба:
— Хлеб да соль, ребята.
— Ем, да свой, а ты рядом постой, — отвечает совершенно серьезно Коваль и, не глядя на Меркулова, обчищает ножом от коричневой шелухи луковицу, режет ее на четыре части, обмакивает одну четверть в соль и жует ее с сочным хрустением. Панчук ничего не говорит, но смотрит прямо в лицо Меркулову тупыми, сонными, неподвижными глазами. Он громко чавкает, и на его массивных скулах, под обтягивающей их кожей, напрягаются и ходят связки челюстных мускулов.
Несколько минут все трое молчат. Наконец Панчук с трудом проглатывает большой кусок и сдавленным голосом равнодушно спрашивает:
— Что, брат, дневалишь?
Он и без того отлично знает, что Меркулов дневалит, и предложил этот вопрос ни с того ни с сего, без всякого интереса; просто так себе, спросилось. И Меркулов так же равнодушно испускает, вместо ответа, длинное ругательство, неизвестно кому адресованное: двум ли солдатам, которые имеют возможность объедаться хлебом с салом, или начальству, заставившему Меркулова не в очередь дневалить.
Он отходит от приятелей, продолжающих свою молчаливую, медленную еду, и бредет дальше. Сырая казарма быстро нагревается человеческим дыханием: Меркулову даже становится жарко в его шинели. Несколько раз кряду он обходит все взводы, со скукой прислушиваясь к разговору, громкому смеху, руготне и пению, долго не смолкающим в роте. Ничего его не смешит и не занимает, но в душе ему сильно хочется, чтобы еще долго, долго, хоть всю ночь, не затихал этот шум, чтобы только ему, Меркулову, не оставаться одному в мутной тишине спящей казармы.
В конце первого взвода стоит отдельная нара унтер-офицера Евдокима Ивановича Ноги, ближайшего начальника Меркулова. Евдоким Иванович большой франт, бабник, говорун и человек зажиточный. Его нара поверх сенника покрыта толстым ватным одеялом, сшитым из множества разноцветных квадратиков и треугольников; в головах к деревянной спинке прилеплено хлебом маленькое, круглое, треснутое посредине зеркальце в жестяной оправе.
Евдоким Иванович без мундира и босой лежит сверх своего великолепного одеяла на спине, заложив за голову руки и задрав кверху ноги, из которых одна упирается пяткой в стену, а другая через нее перекинута. Из угла рта торчит у него камышовый мундштук со вставленной в него дымящейся «кручонкой». Перед унтер-офицером в понурой, печальной и покорной позе большой обезьяны стоит рядовой его взвода Шангирей Камафутдинов — бледный, грязный, глуповатый татарин, не выучивший за три года своей службы почти ни одного русского слова, — посмешище всей роты, ужас и позор инспекторских смотров.
Ноге не спится, и, пользуясь минутой, он «ренегат» с Камафутдиновым «словесность». У татарина от умственного напряжения виски и конец носа покрылись мелкими каплями пота. Время от времени он вытаскивает из кармана грязную ветошку и сильно трет ею свои зараженные трахомой, воспаленные, распухшие, гноящиеся глаза.
— Идиот турецкий! Морда! Что я тебя спрашиваю? Ну! Что я тебя спрашиваю, идол? — кипятится Нога.