Группа продленного дня - Александр Кузьменков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В пустом коридоре второго мужского Андрея встретил Лебедев: ну что, Рогозин, ты убедился, что я тебе не враг? ведь ты с ним виделся, хоть ваше рандеву мне не по нутру. Владимир Иванович, можно чуть позже, столько всего навалилось за день... Что ж, разрешил Лебедев, приляг, поспи часок, а потом поговорим – с чувством, с толком, с расстановкой... У его ног, отбивая непрерывные поклоны, прыгала по линолеуму латунная цыплячья требуха.
Пыльное оконце путейской будки медленно наливалось чернотой. Вечер никуда не годится, понял он и встал с дивана под недовольный стон пружин. Он потянул цепь, ходики откликнулись мерным тиканьем. Он на секунду задумался: больше всего к ситуации подходило 28.32, но с механическими часами это было невозможно, и он перевел стрелки на 6.30. Половина седьмого утра. Мутный белесый рассвет выдавил оконные стекла и тяжко растекся по полу. За перекрестьем рамы возник бетонный заводской забор на невысоком берегу, ребристые остовы козловых кранов, остроугольные барханы металлолома. По речке, загаженной канализационными стоками, среди радужных бензиновых пятен, зарываясь лицом в грязную и помятую водную простыню, проплыло голое тело, его тело. Он посмотрел вслед, как и подобает, – без надежды и сожаления.
СУББОТА
Старый Аксель Траат давно перестал варить картошку: слишком хлопотно, решил он, испечь много проще. Он не мыл клубни, – грязь, засыхая в горячей золе, отваливалась сама. Полуслепой и оглохший, он бросал картофелины туда, где его наждачные ладони чувствовали трепетное тепло. Сидя на шатком табурете у открытой топки, Аксель переваливал во рту погасшую папиросу с изжеванным мундштуком и ждал, когда еда поспеет.
Картошка и «Беломор» были тем немногим, что связывало его с внешним миром. Траат перестал ему принадлежать, когда отказали зрение и слух. Обострившееся чутье открыло ему другой мир, пространство без линий и форм, без лиц и пейзажей, которое клубилось вокруг, таяло и снова сгущалось в неясные образы и темные звуки. Разгадка их отнимала день за днем и ночь за ночью. Если погода позволяла, Аксель выносил табурет на крыльцо своей гнилушки, жевал папиросу, морщил пергаментное лицо и тщетно пытался сложить разрозненные мазки увиденного и услышанного в некий знак, простой и величественный иероглиф, который разом развяжет все узлы и взломает все печати.
Отчетливее всего были сны, приходившие во время редкого ночного забытья. Нынче ему привиделась пустая деревенская изба, заросшая крапивой и репейником до выбитых окон. Ветер тревожил ставни, они тяжело хлопали, и осколки оконных стекол прозрачно и жалобно дребезжали в ответ. Нищее дерево царапало низкие цинковые облака иссохшими скрюченными пальцами. Удары ставней и вздохи ветра зазвучали в унисон, слились в черный языческий псалом, осанну смерти и мщению. Проснувшись, Аксель долго сосал неживой окурок и понимал: это неспроста, и еще понимал: нужно кому-то сказать. Мутный свет за окном набирал силу.
Толян Черных разлепил глаза со смешанным чувством уюта и потери. До краев налитóй похмельным свинцом, он не сразу уразумел, откуда что взялось. С трудом дотянувшись до пепельницы, он выудил бычок подлиннее и только тогда сообразил, что уют – это материн дом, а потеря – это профура Светка.
Автобат выплюнул рядового Черных, но раньше изжевал его левую руку: мизинец и безымянный остались в окровавленном хирургическом лотке, а искривленный средний упрямо торчал вверх, как гнутый ржавый гвоздь. Толян прослужил четыре полных месяца, но вернулся в Бродово с лихим дембельским понтом, – фуражка на затылке и пряжка на яйцах. Искалеченная кисть его не беспокоила: чтобы удержать баранку, и этой клешни хватит. В кармане ушитого кителя лежало замусоленное до дыр письмо, единственное за четыре месяца: «Дорогой друг Толя! Привет из родного и далекого уральского села! Как тебе служится, с кем тебе дружится? У меня все нормально. Чего еще писать, не знаю. Жду ответа, очень скучаю, люблю и целую. Твоя Светлана». Подпись была припечатана жирным оттиском напомаженного рта. Слово «твоя» звучало обещанием, и он тоже ждал и скучал, но мамкино лицо сразу же треснуло в брезгливой гримасе: к ней не ходи, нет ее. Он, млея от ужаса, выдавил из себя сиплый шепот: ты чё? Через плечо, отрезала мамка, взамуж твоя лахудра выскочила, подобрал какой-то простодырый из Тюмени, – видать, к Богу ногам спит.
Мать ушла к себе на весовую, а Толян весь вечер лил в горло балду и давил в пепельнице бычок за бычком, в избу заглядывал кто-то неразличимый и безразличный, но он отмахивался: завтра, мужики, завтра. Каторжное утро не принесло облегчения. Светка, курва опутала его колючей проволокой боли, и при каждом повороте головы шипы нещадно рвали тело. Вот там, на завалинке, они грызли кедровые орехи, и она со смехом сыпанула ему за шкиряк пригоршню скорлупы; вот здесь, на диване он боролся с ее непослушными пуговицами, а она протяжно и томно выдыхала: не-ет; а в заречном лесу они целовались до дрожи в ногах, до крови на пересохших губах, и она опять выдыхала: не-ет… Ее отказ растянулся на два дурманных года и четыре проклятых месяца, и ничего другого уже не будет. Приговор состоял из трех чугунных слов: уже. не. будет.
В углу, под образом Николы-угодника приютилась ведерная кастрюля балды, и Толян снял с нее крышку в черных кляксах облупившейся эмали. От сивушной вони его передернуло. Дном ковша он отодвинул в сторону размокшие обломки пряников и зачерпнул белесую жижу. Не вдыхая, чтоб не сблевать, он сквозь зубы потянул теплое пойло внутрь, кое-как придавил спазмы в желудке, и потянул снова. На старые дрожжи хорошо пойдет. Сгорбившись на разобранной постели, он тупо ждал избавления, но шипы все настырнее бередили мясо. Вспухшая горячая голова и шершавый, как черствая горбушка, язык рядом с этой пыткой ничего не значили. Да что там, – ночные пиздюли от дедушек и упор лежа над очком, и те ничего не значили.
Андрощук, Антонова, Вебер, Вебер, Зудов, Зудов, Зудова, Ныммисте, Путилов, Путилова, Путилова, Черных, Эккерман… Журналы бродовской средней школы могли служить пособием по новейшей истории страны. Мусорные ветры столетия своенравно и прихотливо разметали человечью мякину по земле. Сперва жаркий поволжский суховей принес гул далекой канонады и пороховую гарь, а вместе с ними – растерзанных и растерянных Веберов и Эккерманов; после промозглый балтийский норд-вест, пропахший прелой теплушкой, отчаянием и слезами, швырнул на улицы околотка сумрачных, отравленных неповоротливой северной злобой Ныммисте и Теппе. Деревенские хозяева не ломали себе языки германской и чухонской невнятицей. Фольксдойче звали фрицами, а прибалтов – карлами, те и другие покорно откликались; впрочем, на карлу уже почти никто не отзывался. Эсты, едва рассеялась густая тень кесаря Иосифа, подались назад, поближе к жестяной остзейской ряби и Старому Тоомасу. Немцы, лишенные земли обетованной, по пояс вросли в рыжий суглинок здешних полей, выучились матюгаться без акцента и ставить брагу из любой местной растительности.
Шаламов закончил выставлять оценки за проверочную по черчению и захлопнул журнал. Мимо окон в облаке угрюмого мата прошли курсанты милицейской школы. В грязных шинелях без знаков различия и фуражках без кокард они казались огрызками разбитой армии. Дикая дивизия, подумал Шаламов, и какого хера их на поля в форме гоняют.
Возле учительской маялся замызганный пацан, третьеклассник, кажется, а в учительской директор Буш, подперев длинный подбородок костлявым кулаком, уныло выслушивал преждевременно обрюзгшую молодуху в линялой штормовке: Дмитрий Палыч, присаживайтесь, это и вас касается. Час от часу не легче. Молодуха, налегая на стол громоздким выменем, пальнула в Шаламова короткими очередями: я-прихожу-в-интернат Илюшку-забрать а-он-в-свитре-бегат будто-рубахи-чистой-нет я-его-переодевать а-у-его-засос-на-шее прятал-значит а-это-все-Вовка-Путилов ведь-все-лето-с-пастухам-жил они-всему-научат-пастухи-то. Вот классный руководитель Путилова, он разберется, пообещал Буш и спросил: а сколько у них уроков сегодня? Четыре, ответил Шаламов. На его счастье, Путилов жил в Михеевке, в пяти километрах отсюда, и уже успел уйти домой на выходные.
Толян вылетел со двора верхом на мотике покойного бати. Выбитая колесом калитка бессильно повисла на одной петле. Он летел, обгоняя свой собственный крик, который сквозь треск движка пробивался к встречным надрывным воем, – он орал «бля-а-а-адь!», проклиная двух женщин, жестоко его обманувших, и вторая была жизнь – он летел в слепой надежде вырваться за проволочное ограждение боли, рассеченные лужи за его спиной становились дыбом и тут же рушились – в какой-то миг, захлебнувшись встречным ветром, он в жутком восторге понял, что и впрямь летит, что земля отпустила его, значит, и боль вот-вот отпустит – боль на мгновение разрослась, стала нестерпимой, а потом погасла, уступая внезапному гулкому мраку.