Записки Анания Жмуркина - Сергей Малашкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Две няни и сестра Смирнова привели Алексея Ивановича из перевязочной. Он был высок, широкоплеч, отпустил темно-русую бороду. Его глаза болезненно блестели, казались сизыми. Няни и сестра уложили его в постель. Он стонал. Няни ушли, а сестра осталась и держала руку на его лбу. Смирнова сидела до тех пор возле раненого, пока он не забылся, не перестал стонать. Эти же няни привели Семена Федоровича. Он неумело прыгал на одной ноге, держась за их плечи.
— Как? — шепнул Игнат.
— Не зарастает, — ответил Семен Федорович, закрываясь одеялом до подбородка, — рана с тарелку. Няня, — обратился он к полногрудой, с веснушками на круглом лице, — я хочу побриться. Скажи парикмахеру, чтобы пришел.
— Приглашу, — отозвалась няня, — я вчера еще говорила, что не мешало бы вам побриться, а вы промолчали.
Лицо у Семена Федоровича совсем высохло, один только нос стал длиннее. На подбородке и на верхней синей губе торчали редкие темные волосы.
— Ананий Андреевич, — позвал он, — а сестра Стешенко, пожалуй, больше не придет к нам.
— Не придет? — переспросил я. — Почему?
— Будто перевелась в другой лазарет, — сообщил Семен Федорович, — она невзлюбила нас. А нашей докторице сказала, что мы все безбожники и циники. Что нас не надо лечить, а надо отправить на кладбище… и пользы станет больше: лопухи пойдут гуще.
— А доктор?
— Она строго посмотрела сквозь очки на Стешенко и сказала: «Как вам, сестра, не стыдно говорить так! Мои раненые — герои». Так прямо и резанула. Стешенко покраснела и отошла от нее. Доктор сняла повязку с меня и стала смотреть рану… Я глядел на ее склоненное, в морщинках лицо: оно было и серьезно и грустно. Потом стала брать марлю из банки и щипцами прикладывать к ране. У меня закружилась голова, и я потерял сознание. Когда пришел в себя, я услыхал сердитый полушепот: «Думаю, что мои раненые не меньше вас любят родину. Они только об этом не говорят, а если говорят, то иначе…» — «Вы, Ольга Васильевна, придерживаетесь таких же мыслей, как ваши раненые», — возразила Стешенко. «Возможно, — ответила доктор, — возможно. Родина? Помолчите лучше о ней. Она не в ответе за все те безобразия, которые творят ограниченные люди. Все министры и бездарные командующие не стоят одной вот такой раны». Так прямо и сказала и кивнула головой на мою рану. Увидев, что я очнулся от обморока и смотрю, доктор сразу замолчала. Стешенко взяла бинт, спросила: «Можно наложить повязку?» — «Я сама… а вы приведите раненого из четвертой палаты». Стешенко ушла. И докторша забинтовала мне рану.
Семен Федорович помолчал, потом неожиданно спросил:
— Ананий Андреевич, а кто такой Ленин? Я вот два раза слышу эту фамилию. Недавно ее упомянул в своем рассказе Первухин… Что это за человек?
— Ленин? — настораживаясь, переспросил тревожно я и уклончиво ответил: — Фамилию эту и я, впрочем, слышал не один раз на фронте, да и еще до войны. А что?
— Хочу знать, что это за человек с такой фамилией. Я только один раз слышал его фамилию от взводного, унтер-офицера. Хотел у него спросить, но не удалось — ногу оторвало, да и его… А вот сейчас вспомнил эту фамилию. Взводный называл ее с такой любовью, что она, фамилия-то, и мне стала родной… вот я и хочу знать: что за человек Ленин, кто он такой?
Игнат закашлялся. Прокопочкин сел на койке и окинул плачущим взглядом палату, потом остановил его на Семене Федоровиче, сказал:
— Парень, как я вижу, ты хороший, раз сердцем почувствовал человека с такой фамилией. Что ж, Федорович, ты не ошибся в своем чувстве… раскаиваться не будешь в нем, когда ближе узнаешь Ленина.
— Так ты, Прокопочкин, знаешь его? — обрадовался Семен Федорович.
— Нет, нет, — озираясь по сторонам, ответил Прокопочкин, — и фамилию Ленин вот только услыхал от Первухина… и от тебя… впервые. Сказок знаю много… Столько я набрал их в деревнях, в Донбассе, когда шахтером был, и на фронте. А вот и парикмахер.
Вошел старичок с бритвенным прибором, в белом халате, плешивый, с серыми усиками и малиновыми щечками.
— Кого здесь помолодить надо? — спросил он вежливенько, оглядывая раненых.
От него пахло дешевым одеколоном и пудрой.
— Меня, — заявил Семен Федорович.
— Хорошо-с.
— Вам трудно сидеть? — спросил он у Семена Федоровича. — Трудно-с, — ответил мастер за раненого. — Тогда не беспокойтесь. Лежите в таком положении-с. — Он приладил салфетку к шее Семена Федоровича, взбил порошок в мыльнице.
Из густой белой пены торчал восковой нос раненого и темнели щели глаз. Работая бритвой, парикмахер часто брался пальцами за кончик воскового носа. Было слышно, как бритва срезала редкие жесткие волосы, скребла по землистой коже.
— Ну, готово-с, — сказал парикмахер и побрызгал одеколоном лицо Семена Федоровича, а затем провел салфеткой по нему.
Шкляр закрыл чемодан, запер его на замок, сунул под койку, спросил:
— Я хотел бы, мастер, побриться в вашей комнате.
— Милости просим-с… — подхватил услужливо парикмахер.
Шкляр последовал за ним. Грудь сияла георгиевскими медалями и крестами.
Проводив Шкляра взглядом, Семен Федорович обратился ко мне:
— Знаешь, Ананий Андреевич, у меня просьба к тебе… Исполни ее, пока сестер нет.
— Что ж, просьба твоя, думаю, не выйдет за пределы возможностей лазаретной жизни. И я сумею ее выполнить.
— Вполне, — подхватил Семен Федорович и чрезвычайно оживился. — Пишешь ты, Ананий Андреевич, быстро?
— Не так уж быстро, но споро, — признался я. — А что? Да ты и сам грамотный.
— Это так, — ответил Семен Федорович, — но писать не могу быстро и складно, а все, видно, потому, что мысли опережают руку. Рассказываю складнее. Так вот, чтобы передать складно мысли в письме, я и прошу тебя, Ананий Андреевич, по порядку записать их. Я решил послать обстоятельное письмо одной особе, замечательной для меня.
— Согласен, — сказал я, заинтересовавшись.
— Тогда начнем, — обрадовался Семен Федорович, и он достал пачку почтовой бумаги из ящика тумбочки и бросил ее через Синюкова на мою койку. — Чернила и ручка у тебя на столике.
— А не помешают нам? — и я показал взглядом на раненых.
— Нисколько, — проговорил он. — Даже наоборот. Видя друзей, бывших не один раз в боях, мои мысли свободнее пойдут из головы.
— Что ж, тогда приступим. — Я взял со столика сочинение Пушкина, положил его на колени, положил на книгу лист бумаги, взял перо и приготовился записывать.
— Пишите, — оборвал мое размышление Семен Федорович, и его восковой нос качнулся в мою сторону и тут принял прежнее положение. — «Мария…» — начал он.
Я стал записывать.
— «Мария, — повторил Семен Федорович, — шлю вам низкий поклон и от всей души желаю здоровья и счастья. Сообщаю вам, бесценный друг, что ваше последнее письмо своим жалостным тоном не обидело меня. Мария, вы знаете, что у меня нет родителей, — если они умерли тут же после моего появления на свет, под солнышко, я не виню их; если они живы — проклинаю. Вам известно, что я вырос в детском приюте. Потом, когда мне исполнилось двенадцать лет, я пошел в люди. Три года тому назад, перед самой войной, я встретил вас и стал вашим другом, а вы — моим. Война разлучила нас, но не разорвала нашу дружбу, — так мне казалось до вашего последнего письма. Мария, это ваше письмо неискренне, фальшиво. Оно не нравится мне. Вы испугались, прочитав мое письмо, и в душе решили, что с таким инвалидом, как я, вам немножко трудно жить. Я вас хорошо понимаю. Мария, я согласен с вами. Дорога жизни, по которой идут бедняки, и здоровым тяжела, невмоготу. Да-да. А что станет делать на ней такой, как я? Разве я могу принять участие в бешеной погоне людей за куском хлеба, добыть в человеческой давке этот кусок, чтобы насытить им вас, детей и себя? Видимо, и у вас, Мария, когда вы писали ко мне это письмо, последнее, зародились такие же мысли в белокурой головке? Конечно, в этом я убежден. Да иначе вы и не могли бы быть такой умницей. Да и не надо бы вам писать такие слова: «Семен Федорович, жизнь в Москве тяжела, я будто живу и не живу, а буду ли я жить, когда вернетесь вы, ответить не в состоянии, но чувствую, что я тогда окончательно превращусь в несчастную клячу. Впрочем, Семен Федорович, продумайте сами мои горькие слова и решите, как вам лучше и честнее поступить. Надеюсь, что вы, как умный человек, войдете и в мое молодое положение и в свое убогое положение». Мария, зачем так длинно и витиевато, написали б короче и откровеннее. Примерно так: «Таким, каким вас сделала война, вы не нужны мне. Не приезжайте. Постарайтесь забыть меня». Мария, не подумайте, что я это пишу вам в раздражении или в страшной обиде на вас. Нет. Клянусь, что нет! Вы не виноваты. Виновата в этом наша подлая жизнь, в которой живем. Была бы в нашей стране другая жизнь, тогда, может быть, и мы относились бы друг к другу иначе — по-человечески. Думается, что эта другая жизнь придет. Верю я в ее приход только потому, что люди, среди которых я находился и нахожусь, страшно измучены вот этой жизнью, дюже недовольны ею, даже в ярости на нее. Мария, вот лежу я на койке и вспоминаю, как мы перед войной каждое воскресенье ездили в Сокольники или на Воробьевы горы; как в тени деревьев вы опирались на мою сильную руку и вскрикивали лукаво, отталкивая меня: «Сеня, лови!» — и убегали от меня, шумя платьем, убегали по пестрой от цветов траве и прятались за кустами. Я бежал нарочно тихо за вами, чтобы дать вам полнее испытать радость молодости, не ловил вас до тех пор, пока не устанете, сами не упадете мне на руки. Я подхватывал вас — я ведь был тогда богатырь — и нес долго-долго по лесу, по узкой тропинке, а вы, закрыв синие глаза, блаженно улыбались.